Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но зачем выходили к трибуне славные, честные люди, такие, как Л. Добржанская, П. Константинов, А. Хованский, А. Хохлов, — талантливые артисты, не искавшие политической карьеры? Что понудило Наталию Ужвий чернить меня, того, кому она подарила свой портрет с размашистой надписью на лицевой стороне: «Моему лучшему критику», или шельмовать Абрама Гозенпуда, автора так полюбившейся ей, вышедшей в «Искусстве» монографии «Наталия Ужвий»?

Ищут разгадку в страхе.

Страх может многое исказить в человеке. Но ведь тем, кого я назвал, так просто было уклониться от трибун, не прийти, захворать, эти люди не связаны даже партийной дисциплиной.

Феномен 1949 года — и не только этого года — не в страхе, а если и в страхе, то в давнем, «перебродившем», распавшемся на иные элементы и состояния человеческой души. Великая сила коллективизма выродилась в стадность. Сыновняя

любовь к родине обернулась раболепием. Сознание ответственности за общее дело все чаще перерождалось в суетную лакейскую покорность. Личность настолько потеряла отвагу и способность противостоять официозу, указанию, что бледная тень нравственности уже не могла сопротивляться не только «высокой политике», но и гаденькой конъюнктуре.

Привычка ко лжи и двоедушию — тоже производное от страха, почти атавистического или таинственно растворившегося в крови. И еще это вечное, зудящее, душу выедающее опасение «выпасть» из ряда, остаться незамеченным, непричастным к соборному делу — размытая, теряющая очертания и в то же время крикливая страсть «антимещанства», «антиобывательщины», страсть, короткими путями ведущая к новому, изощренному мещанству. Как же: меня хотят услышать, меня позвали, меня, именно меня просят выступить! Я нужен, и это важно, ведь хотят, чтобы говорили честные, самые честные и уважаемые люди, чтобы они поднялись над обыденщиной и мелочностью! И я выступлю, никого не оскорбив, озабоченный единственно судьбою искусства, оно мне дороже собственной жизни. В обдуманном, написанном годы спустя письме не худшего человека — Анатолия Глебова заключена классическая схема такого самообмана и нравственной капитуляции. И вот уже артист на трибуне и говорит о том, как «в исканиях, горестях неудач и радостях успеха мы создавали замечательные образы советских людей», — и невольная слеза умиления навертывалась на его глаза. Но он взошел на трибуну не умиляться, а бороться, и его воспаленному взору рисуется некий «условный», пока еще безымянный критик-злоумышленник, буравящий актера недобрым взглядом из зала. «Стоило появиться в зрительном зале критику-космополиту, как этот литературный налетчик одним махом пытался „уничтожить“ [39] творение большого коллектива советских художников. Ему ничто не дорого, для него нет ничего святого в искусстве. За дымовой завесой „ученых“ терминов, вычурным языком, понятным только их собратьям по разбойническому литературному вредительству, критик-космополит „громил“ (!) советские пьесы, их исполнителей и постановщиков…» Это уже не пахомовский текст, от В. Пахомова в этих фразах, может быть, два-три энергичных слова, — это говорит артист, и как он нравится себе в этом ораторстве!

39

Кавычки у слова «уничтожить» — из «Красной звезды». В них все ничтожество и нелогичность разоблачителей: зачем тут кавычки? Оказывается, нужно, чтобы одновременно сказать: усилия злоумышленников тщетны, великое творение неуничтожимо, потуги критика напрасны.

На такой взвинченности, в разоблачительной эйфории, под махнешь и смертный приговор собрату по искусству, повинному лишь в том, что он начитаннее тебя и одарен не актерским, а литературным, критическим талантом и чувством ответственности за будущее советского театра, собрату, страдающему от зрелища оскудения, оказенивания искусства и сказавшему об этом то, чего нельзя было не сказать — иначе сердце могло бы разорваться.

И земного поклона заслуживают те немногие, кто имели смелость пойти против течения, не поддаться безумию, с достоинством отстаивать свой взгляд.

Вспомним переполненный зал Театра киноактера на улице Воровского, напротив старого ЦДЛ. Сотни писателей голосуют за исключение из СП СССР Бориса Пастернака — в ответ на его полное достоинства и вовсе не вызывающее, а печальное письмо в секретариат СП. Пусть не все подняли руку за его исключение, многие, пряча глаза, пересиживали тягостную минуту «Кто против?» — спросил председательствующий С. С. Смирнов. Ни одна рука не поднялась. «Кто воздержался?» — спросил он и без паузы, автоматически заключил: «Единогласно!» Как превосходно это суровое, подлое единогласие, предопределение чужой судьбы, хотя никто толком не поймет, в чем же вина поэта, автора «Доктора Живаго», удостоенного, вместе с лирикой Бориса Леонидовича, Нобелевской премии!

Но послышались

голоса: «Есть воздержавшиеся!»

В последнем ряду партера, близко от меня, поднял руку немолодой человек. «Кто там воздержался?» — раздраженно окликнул Смирнов: ему портили эффект полного единомыслия. Настолько портили, что эпизод этот, так памятный мне, даже не зафиксирован в стенограмме.

Голос человека тверд, но тих, ему не докричаться до президиума, и помог зал, как эстафету передавая, перекатывая на сцену фамилию: Гроссман-Рощин! Гроссман-Рощин! Гроссман-Рощин!

— Так и запишем, — с оттенком пренебрежения сказал Сергей Сергеевич. — Воздержался один Гроссман-Рощин.

Велик ли подвиг воздержаться при таком видимом или кажущемся единодушии сотен твоих, коллег?

Велик и заслуживает долгой памяти.

А ведь это вершилось уже не в сталинские, в хрущевские либеральные времена, никто из сидевших в зале не опасался ареста, даже решись он выйти на авансцену и сказать убежденное слово в защиту Пастернака.

Желающих не оказалось. Освободившись от Берии, общество не освободилось внутренне. Оно не свободно вполне и сегодня.

28

Иллюзии Константина Симонова, надо думать, развеялись. Не удалось «цивилизовать» репрессивную, нечистую «идейную борьбу», когда слова «банда» и «бандиты» воспринимались едва ли не как ласковое похлопывание по плечу. Администраторы разбоя торопились, их окрыляла безнаказанность, надежда, что мы, «безродные», догуливаем и нам не миновать тюрьмы. Суров — человек дела и крепких организаторских способностей — расчетливо ввел в черную игру новый козырь, поопаснее всего, что говорилось и печаталось в газетах до того февральского дня, когда состоялось писательское собрание. Одно дело желчный критик-одиночка, брюзжащий скептик, бросающий тень на праздничный мир социалистического искусства, — в борьбе с такими очернителями можно обойтись домашними средствами, не допускать их «на пушечный выстрел к святому делу советской печати» (Маленков). Совсем другое — тайная организация, вредительская деятельность банды злоумышленников, выведенных из себя успехами советского театра, тщетностью своих попыток остановить его подъем.

Пытался выступить все еще до конца не поверивший в наше крушение Юзовский — прекрасный оратор и полемист. Но Суров и Первенцев не давали ему говорить, прерывали его, потешались над ним. Первенцев поднялся от стола президиума, простер руку, так что голова низкорослого Юзовского как бы нырнула под мышку Первенцева, и сказал, что вы, мол, воображаете себя гигантом, а вот вы какой ничтожный пигмей, карлик! Что же, аргумент и в духе времени и вполне во вкусе Первенцева… [40]

40

В зале было несколько престарелых еврейских писателей-ортодоксов, зачем-то сбегающихся на подобные аутодафе. Один из них, глуховатый, не расслышал реплики Первенцева и спросил у соседа: «Вус от эр гезагт?» («Что он сказал?») — «Эр полимизирт мит Юзовски», — услышал он деловитый, горделивый даже, ответ. («Он полемизирует с Юзовским».)

Было у Софронова и Сурова твердое намерение вытащить в ЦДЛ меня, затруднить тем самым задачу ненавистному им, несмотря ни на что, Симонову. На руках у Сурова мое письмо Д. Т. Шепилову, с резкостями в адрес Фадеева, я наверняка заупрямлюсь, и не трудно будет выгнать меня из Союза писателей, лишить единственного «вида на жительство». Мне настойчиво звонил член парткома Иван Иванович Чичеров — покладистый человек, проведший жизнь, как это водилось в РАППе, в ораторстве, в выработке «платформ», программ, резолюций и поправок к ним. Накануне собрания он звонил мне трижды, все настойчивее требуя меня в писательский клуб, и не мог понять, как это я не приду, не «воспользуюсь трибуной», не выступлю «перед товарищами», не признаю ошибок: своим упрямством я посягал на разумное устройство мира, на порядок жизни, на ее высшую гармонию.

В его простодушных настояниях чудилось мне и что-то вынужденное, будто он в комнате не один, его разговор со мной слушают. Чичерова выбрали для этой роли с умом: мягкий, суетный, нейтральный человек, без палаческих замашек, считавшийся моим другом, как, впрочем, и сотен других людей, еще более далеких от него, чем я. Всеобщий друг…

— Здравствуй, Саша! Завтра собрание, докладывает Костя, тебя ждут. (Почти идиллия, небольшое домашнее торжество!) Почему молчишь? Это Ваня Чичеров. Мы тебя ждем.

Поделиться с друзьями: