Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Я не приду.

— О тебе разговор, а ты не придешь! Соберутся товарищи, мы наконец спокойно обсудим…

— Меня зовут на расправу, и мне незачем туда ходить.

Можно бы и не звонить больше, но Чичеров позвонил и повел речь о том, что коммунисту негоже так реагировать на партийную критику, партком настаивает на моем участии в собрании.

— Ты звонишь беспартийному: у меня уже отняли партийный билет… Скоро? Да, по-военному. Но никто не посмел оскорблять меня, втихую отняли, а ты зовешь меня на разбой..

Я бросил трубку, но он позвонил еще. Говорил погасший, без так часто посещавшей его энергии глупости.

— Послушай, Чичеров: можешь ты ответить по-человечески? Лично ты, Ваня Чичеров, хочешь видеть меня на этом собрании?

Он молчал, сопел, не зная, что ответить, и я медленно положил трубку на рычаг.

Ни в эти минуты, ни назавтра под вечер, в часы собрания,

я не думал об этом сборище. Этого как бы не существовало для моего сознания, не существовало настолько, что меня никогда не тянуло прочесть доклад Симонова, и однажды, закусив удила, как это со мной случается, я даже обидел Льва Славина, подняв за столом у Николая Атарова в Переделкине истошный крик, что все эти кривотолки (чуть не сорвалось с языка — «клевета») о неприличном докладе Симонова — ложь, наветы, ничего этого не было и не могло быть! Сидевшие за столом Д. Данин и Л. Левин смотрели на меня, как на больного, кажется понимая, что мои вопли — самозащита и самообман, что в лучшем случае я не читал доклада; но как такое могло случиться?! Умолк и Славин: мол, как вам угодно…

Чем это объяснить? Только ли дружеской привязанностью к Константину Михайловичу, которой я и осмысленно и безотчетно дорожил? Малодушием или, напротив, решимостью не допускать до себя этого бреда, «фантомов», не имевших ко мне никакого отношения?

Шли годы, мы встречались с Симоновым, но ни единого раза между нами не зашла речь о злополучном докладе. И в судьи Симонову я не был готов, как не готов был в судьи даже Фадееву, не скоро поняв меру, точнее, бездну его перерождения, трагической опаленности черным, милостивым к нему сталинским огнем. Тогда ведь и Сталин был для меня авторитетом, — мне не кажется нравственным солгать, изобразить себя тайным антисталинским «карбонарием». Солги я сегодня, в унисон со многими, и все эти страницы потеряют смысл, рука потянется к гриму, прихорашивать и подслащивать. Будущий читатель окажется просвещеннее нас, пусть он попечалится и о нас, осудит, поразится нашей слепоте, только бы не заподозрил в косоротой лжи.

Практическим результатом доклада Симонова оказалось взрывное, неконтролируемое расширение списка шельмуемых литераторов, и не только литераторов. Погружаясь в историю, обращаясь мыслью к двадцатым и тридцатым годам, критикуя взгляды конструктивистов и всех тех, кто искал если не образцы, то примеры в искусстве Запада, Симонов предложил печати новые имена, но, увы, не от него зависело, как обойдутся с ними завтра, будут ли держаться рамок «ученой», «джентльменской» критики или обрушатся с бранью. В разгоравшийся, гудевший костер клевет полетели новые поленья и щепа; об академических дискуссиях не могло быть и речи. В непростительные грешники попали и Виктор Шкловский, и Корнелий Зелинский, бывший на даче у Константина Михайловича в ту ночь, когда я узнал о сталинском гневе на «антипатриотов». Сторонясь Софронова, презирая Сурова, Симонов-докладчик оказался невольным их собратом, только что из приличного дома. Уже и Фадеев мог перевести дух: ноша, принятая им на себя, сделалась чуточку легче, друг подставил под нее плечо.

«Пламень» борьбы против «беспачпортных бродяг в человечестве» бушевал по стране, захватывая все новые области жизни, проникая в ученые институты, в поликлиники и больницы, в армию. В Ленинграде начались гонения на брата моего отца, полковника медицинской службы Леопольда Исааковича Борщаговского, и только личное вмешательство адмирала, командующего Балтийским флотом, знавшего честность и отвагу скромного, славного дяди Липы, спасло его. Недруги литературоведа Михаила Пархоменко, занявшего принципиальную позицию против черносотенцев во Львовском университете, послали допытчиков в село, где родился Пархоменко, разнюхать, выведать, не еврейских ли он — хотя бы отчасти! — кровей. В Киеве сменялись ораторы на обличительных сборищах, шельмуя не только меня или Гозенпуда — это было в порядке вещей, — но и Леонида Первомайского, доведя его до попытки самоубийства. Я мог бы вспомнить десятки и десятки судеб только из круга моих друзей и знакомых, но что толку в этом; речь идет о судьбе сотен тысяч людей, отринутых, сделавшихся вдруг презренными или подозрительными; о явлении, уже наносившем ощутимый вред отечественной науке, серьезно затронувшем всю область культуры, проникавшем и в промышленность.

«Космополит», «безродный», «антипатриот» сделались для черносотенцев удобными словами-масками, за ними маячило, кривлялось, улюлюкало короткое слово «жид». Сорвать с себя маску и выкрикнуть первородное, сладостное слово — страшновато; черносотенец труслив, а Уголовный кодекс страны грозит суровой карой за антисемитизм.

Так и сейчас у этой публики в ходу новый словарный эрзац — «масон», «масоны», а если и прозвучит слово «сионизм», то чаще с прибавлением — международный. Но к какой бы беде той поры я ни прикоснулся — борьбу с «безродными» вела малая и худшая, презренная часть общества: голову поднимали карьеристы, бездари, псевдоученые. Подлинные интеллигенты умели и заступиться и пойти против мутного потока, а если и отступали в сторону, не в силах противостоять разбою, то пытались как-то помочь попавшим в беду.

Какой нежной благодарностью отозвалось мое сердце на два письма, пришедших из Киева, — от академика Александра Ивановича Белецкого, научного руководителя моей диссертации, и от народного артиста СССР, художественного руководителя Театра им. Франко Гната Юры. Оба письма — и Александра Ивановича, адресованное в ЦК ВКП(б), и Гната Юры, без адреса, на мое усмотрение, — славные, «донкихотские», они не могли изменить моей судьбы — уже перечеркнута диссертация о драматургии Тобилевича, изъяты книги из библиотек, а монография о Театре им. Франко изрезана на бумажную «лапшу». Я не просил их о защите; как мог я обратиться с этим к Гнату Юре, которого всегда считали таким осмотрительным и робким… И вдруг письмо на трех именных бланках, писанное чернилами, и в нем добрые, наивные в сложившейся ситуации слова обо мне: «Перечитывая снова все то, что тов. Борщаговский написал в свое время о Театре им. Ив. Франко, об его спектаклях, актерах, художниках и т. д. (а написал он очень много и обстоятельно: и книгу к ХХ-летию театра, и „Путь театра“ за XXV лет, и множество отдельных статей и очерков), я пришел к убеждению, что в этих работах тов. Борщаговский А. М. глубоко проявил себя как исследователь, убежденно стоящий на позициях марксистско-ленинской методологии. Борщаговский А. М., как человек, глубоко любящий советский театр, знающий пути его развития, а в особенности пути развития украинского театра, может быть весьма ценным и полезным тружеником на ниве родного театра».

Три дорогих сердцу листочка остались в моем архиве. Кому мне было их отсылать: Ф. Головенченко, приказавшему уничтожить монографию «Путь театра», обрекшему меня на гражданскую смерть; издателям, гоняющимся с судебными исками за «беспачпортным» и уже «беспрописочным», мыкающимся по огромной Москве и, как назло, пригретым на самых опасных, страшных, «режимных» улицах — Кирова и Герцена, по которым ездил сам Берия? Нет, нельзя было расставаться с добрыми и мужественными письмами Гната Юры и академика Белецкого. Я обращался к ним памятью, и мне легче было переносить все тяготы жизни.

Не преувеличиваю ли я, назвав их письма мужественными? Не посмеется ли над этим читатель 90-х годов? Велико ли мужество — сказать о человеке то, что представляется тебе правдой?

Бывают времена, когда такой поступок выражает высокое гражданское мужество, отвагу, ибо совершается не в порыве гнева, не в пылу сражения, но по зрелом размышлении. Такое письмо обдумывается, переписывается, взвешивается, пусть невольно, на весах совести и души. С ним можно повременить, от него можно отказаться, ничто вокруг не шевельнется, не упрекнет тебя, небо над тобой не помрачится. Ты будешь тот же, что и вчера, никто, кроме тебя, не узнает, что ты уже другой, не тот, что-то в себе задушивший отступник, оробевший человек.

Именно мужество необходимо для такого поступка, а значение его для гонимых огромно — прибавляются силы и уверенность в себе, что необходимо, когда из каждой подворотни в тебя тычут пальцем, тебя клеймят и унижают.

Вспоминаю многих, но, щадя читателя, скажу еще только об одном человеке, о непредвиденной встрече весной 1951 года с Анатолием Галактионовичем Петрицким, выдающимся мастером живописи и знаменитым театральным художником. К тому дню уже вчерне дописана моя книга, судьба ее темна, я с Валей и Аленушкой проживаю в Москве «подпольно» (в наших паспортах старый прописочный штамп «ул. Дурова, дом 13/1», но он мифический, в квартиру въехал обличитель и праведник Майоров), любому милиционеру достаточно позвонить в районное отделение милиции, чтобы уличить нас, а ведь ютимся мы на «режимной» улице Герцена.

И вдруг на Петровке, у Столешникова, среди ясного дня меня окликает высокий голос:

— Борщаговский!

Я замер в предчувствии недоброго, а ко мне через улицу бежал человек. Полы незастегнутого короткого пальто взметнулись, как крылья, большая папка в одной руке, другой он яростно призывал меня, будто опасаясь, что я убегу. Не сразу узнал я Анатолия Петрицкого, чуть поседевшего, как всегда иронического (чтобы не выглядеть чувствительным, сентиментальным!), с мокрой, изжеванной, но не успевшей упасть с губы папиросой.

Поделиться с друзьями: