Завтрашний ветер
Шрифт:
Злоба — это уже близко к злодейству, а по Пушкину:
«Гений и злодейство — две вещи несовместные».
Цветаева никогда не впадала в политическую злобу —
она была слишком великим поэтом для этого. Ее
восприятие революции было сложным, противоречи-
вым, но эти противоречия отражали метания и иска-
ния значительной части русской интеллигенции, вна-
чале приветствовавшей падение царского режима, но
затем отшатнувшейся от революции при виде крови,
проливаемой в
Белым был — красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был — белым стал:
Смерть побелила.
Это была не злоба, это был плач.
Не случайно Цветаевой так трудно оказалось в
эмиграции, потому что она никогда не участвовала в
политическом злобстве и стояла выше всех групп и
группочек, за что ее и клевали тогдашние законода-
тели мод. Их раздражала ее независимость, не толь-
ко политическая, но и художественная. Они цеплялись
за прошлое, ее стих рвался в будущее. Поэтому он
оказался бездомен в мире прошлого.
Цветаева не могла не вернуться в Россию, и она
это сделала. Она сделала это не только потому, что
жила за границей в ужасающей бедности. (Страшно
читать ее письма чешской подруге Анне Тесковой,
когда Цветаева просит прислать ей в Париж прилич-
ное платье на один чудом полученный концерт, ибо
ей не в чем было выступать.) Цветаева сделала это не
только потому, что великий мастер языка не могла
407
жить вне языка. Цветаева сделала это не только по-
тому, что презирала окружающий ее мелкобуржуаз-
ный мир, заклейменный ею в «Читателях газет», в
«Крысолове», не только потому, что ненавидела фа-
шизм, против которого она так гневно выступала в
своих чешских стихах. Цветаева вряд ли надеялась
найти себе «домашний уют» — она дом искала не
для себя, а для своего сына и, главное, для своих
многочисленных детей-стихов, чьей матерью она была,
и она — при всей своей обреченности на бездом-
ность — знала, что дом ее стихов — Россия. Возвраще-
ние Цветаевой было поступком матери своих стихов.
Поэт может быть бездомным, стихи — никогда.
ОГРОМНОСТЬ И БЕЗЗАЩИТНОСТЬ
Первое, что возникает при имени «Маяковский», —
это чувство его огромности.
Однажды после поэтического вечера к усталому,
взмокшему от адовой работы Маяковскому сквозь
толпу протиснулась задыхающаяся от волнения сту-
дентка. Маяковский на сцене казался ей гигантом.
И вдруг студентка увидела, что этот гигант раз-
вертывает крошечную прозрачную карамельку и с
детской радостью засовывает ее за щеку. У студент-
ки вырвалось: «Владим Владимыч, вы, такой огром-
ный, и — эту карамельку?» Маяковский ответил ро-
кочущим басом: «Что же, по-вашему, я табуретами
должен
питаться?»Своей огромностью Маяковский заслонял свою
беззащитность, и она не всем была видна — осо-
бенно из зрительного зала. Только иногда прорыва-
лось: «Что может хотеться этакой глыбе? А глыбе
многое хочется... Ведь для себя не важно — и то,
что бронзовый, и то, что сердце — холодной желез-
кою. Ночью хочется звон свой спрятать в мягкое,
в женское...» или «В какой ночи бредовой, недуж-
ной, какими Голгофами я зачат, такой большой и
такой ненужный?» Иногда тема никому не нужной
огромности доходила чуть ли не до самоиздеватель-
ства: «Небо плачет безудержно звонко, а у облач-
ка — гримаска на морщинке ротика, как будто
женщина ждала ребенка, а бог ей кинул кривого
408
идиотина». Впоследствии Маяковский тщательно
будет избегать малейшей обмолвки о собственной
беззащитности и даже громогласно похвастается
тем, что выбросил гениальное четверостишие: «Я хо-
чу быть понят родной страной, а не буду понят —
что ж, по родной стране пройду стороной, как про-
ходит косой дождь» — под тем предлогом, что «ною-
щее делать легко». На самом деле Маяковский, ви-
димо, любил это четверостишие и хотел зафиксиро-
вать его в памяти читателей хотя бы таким, само-
насмешливым способом. Почему же Маяковский так
боялся собственной беззащитности, в противовес,
скажем, Есенину, чьей силой и являлось исповедаль-
ное вышвыривание из себя своих слабостей и внут-
ренних черных призраков? Есенин — замечательный
поэт, но Маяковский — огромнее, поэтому и его
беззащитность — огромнее. Чем огромней безза-
щитность, тем огромней самозащита. Маяковский
был вынужден защищаться всю жизнь от тех, кто
был меньше его,— от литературных и политических
лилипутов, пытавшихся обвязать его, как Гулливе-
ра, тысячами своих ниток, иногда вроде бы нежно-
шелковыми, но до крови впивавшимися в кожу. Ве-
ликан Маяковский по-детски боялся уколоться игол-
кой — это было не только детское воспоминание о
смерти отца после случайного заражения крови, но,
видимо, постоянное ощущение многих лилипутских
иголок, бродивших внутри его просторного, но изму-
ченного тела. В детстве Маяковский забирался в
глиняные винные кувшины — чури — и декламиро-
вал в них. Мальчику нравилась мощь резонанса.
Маяковский как будто заранее тренировал свой го-
лос на раскатистость, которая прикроет мощным
эхом биение сердца, чтобы никто из противников не
догадался, как его сердце хрупко. Те, кто лично зна-