«Зайцем» на Парнас
Шрифт:
Я давно слышал, что все журналисты в душе мечтают стать писателями, да, увы, не хватает таланта, фантазии. Вот они в отместку и выдумали, будто наши рассказы, очерки расплывчаты и лишены лаконизма. Дескать, и прозаики не пригодны для газеты.
Больше я ногой не ступал в редакцию «Известий».
Нечего мне было делать и в издательстве. «Карапета» отправили в набор, и теперь оставалось только ожидать гранок и выхода книги. Так что отпадала опасность столкнуться с Цыпиным и в «Советской литературе». А там я прославлюсь, и он сам поймет, что хотел зацапать в свою сеть слишком крупную рыбу.
Дни шли, я по-прежнему ютился в подвале на Малом Гнездниковском:
В связи с работой над романом он уехал куда-то на север в командировку. Вдруг вернется и я ему срочно понадоблюсь? Деньги текли так, будто у меня в кармане было семь дыр, и я с ужасом замечал, что не помогает никакая экономия. Как ни крутись, а жизнь на два дома разорительна. Тут еще растет новый долг «за угол». Когда же я попаду в деревню к молоденькой жене, дочке?
В ноябрьское утро, когда я в очередной раз с безнадежным видом звонил Иллариону Углонову, мне вдруг ответили, что он приехал и через два дня просит меня зайти. Я сразу воспрянул духом.
Принял меня Илларион Мартынович доброжелательно, с ласковой покровительностью, как знакомого, ученика. Он опять стоял в двери кабинета, глядел проницательно. На этот раз я был спокоен за свою обувь и не собирался прятать от него ноги; наоборот, мне хотелось, чтобы он обратил на них внимание. Недавно в профкоме «Советской литературы» я получил ордер и теперь щеголял в новеньких туфлях. Погода на улице стояла сухая, но я не удержался и явился в пахнущих резиной калошах с яркой малиновой подкладкой. Вот только от своего потертого пальто освободился еще у двери и хотел сунуть в темный уголок. «Хоть к чертовой матери, да подальше». Пальто у меня ловко перехватила домработница, повесила перед носом хозяина и так, что порванный рукав и обвисший карман оказались на самом виду.
— Разве на улице накрапывает? — спросил Углонов, глядя, как я снимаю калоши.
— С утра были тучи, — пробормотал я.
Как он внимательно относится к моим ногам! Наверно, после первого посещения домработница протирала за мной пол.
— Прошу, — жестом пригласил меня Углонов в кабинет.
Я занял свое прежнее место с другой стороны письменного стола красного дерева. Углонов опустился в свое спокойное кожаное кресло под большим портретом Достоевского в золоченой раме, как под иконой. Он и на этот раз был в сияюще-свежей накрахмаленной рубахе, в галстуке с золотой прищепкой. Его широкие плечи обтягивал отлично, по мерке, сшитый костюм из какой-то дорогой темно-серой материи; я таких не видел в наших магазинах. Тщательно выбритый, причесанный Илларион Мартынович, как и в первую встречу, лоснился от здоровья, силы, довольства.
Перед ним лежали мои рукописи.
— Ознакомился я с вашим творчеством, — мягким басом говорил он. — Что в первую очередь бросается в глаза? Отсутствие литературной культуры… опыта.
Отсутствие культуры? Знакомая песенка. Мне ее пели все московские редакторы, начиная от Якова Черняка и кончая Болотиной. Каждый советовал получить высшее образование. Сговорились они, что ли? Вон у Максима Горького, у Свирского были «свои университеты». А совсем недавно я открыл для себя на литературном горизонте новую звезду крупнейшей величины, норвежца Кнута Гамсуна. «Талантище! Живой классик!» А он тоже не получил высшего образования, не имел диплома. Да имел ли диплом и сам Углонов? Тем не менее я вновь почувствовал себя перед ним будто на экзамене и весь ужался на стуле.
— Знания, культура чрезвычайно расширяют кругозор писателя, — говорил Илларион Мартынович. — Они дают нам возможность заглянуть в любую эпоху, затронуть любой слой общества, глубоко, по-философски поставить любой вопрос. Развитый человек стоит на вышке, видит далеко; невежда — на кочке, замечает
лишь то, что перед носом. Образованный вгрызается в материал, как… бур, перфоратор. Малограмотный же ковыряет его допотопным способом… кетменем, мотыгой.«Ну, насчет глубины я вгрызаюсь, как суслик, — подумал я. — Уж хода раскопаю — будь спокоен! Беспризорная житуха мне известна до ниточки».
— Люди малоразвитые, не искушенные в искусстве пишут, как бог на душу положит, — продолжал Углонов. — Чувствуется, что вы, например, еще не владеете архитектоникой, сюжетом, в том понимании, в каком я вам говорил… как их строил Федор Михайлович, — кивнул он на портрет. — Не умеете вы и лепить образ. Создается впечатление, будто вас задавил материал и вы не знаете, как его правильно распределить, пристроить к делу. Крупный писатель подобен богачу… или, если хотите, рачительному хозяину. Обычно лишь несколько рублей из его капитала попадает в рукопись, но попадает так, что читатель чувствует: в укладке лежат еще тысячи. А у вас страницы бедные… кисть сухая, в ней нет красок…
Кроет меня Углонов? Да еще как! Все равно я старался запомнить каждое его слово. «Архитектоника»! Впервые слышу. Может, я потому еще не умею писать, что не знаю архитектоники? Ну и башка у Иллариона Мартыновича, чего он только не знает! Да вон они, бесчисленные книжищи: по всем вопросам, снимай с полки и читай. Говорят, у него и отец был литератором — печатал стихи, фельетоны.
— Писать надо так, — лился уверенный бас, — чтобы читатель запомнил каждого героя, каждое его движение, каждый жест. Вспомните, как Гоголь в «Мертвых душах» показал Собакевича. Тот и ступает по-своему: всем на ноги; и ест по-своему: целый бараний бок; и о людях говорит по-своему: все подлецы — и так далее. Понимаете? Создан цельный образ с характернейшими чертами, пусть гротескный. И не надо объяснять, что перед вами за человек, а просто сказать: «Собакевич» — и все ясно. Или: «Ест, как Собакевич». У вас же нет ничего похожего… да и язык жидковат, перегружен вульгаризмами.
С кем сравнил: с великим классиком. Однако я все-таки заслужил такое сравнение? Почему же он только ругает меня? Ничего не пойму.
Помолчав, Илларион Мартынович одобрительно продолжал:
— Однако у вас есть и «находки»… в одном из рассказов. По ночлежке идет мелкий вор, на груди у него висят ботинки, связанные на шее шнурками, и вы пишете, что они «покачиваются, как удавленники». Это говорит о наблюдательности. Вы любите характерные слова — тоже хорошо. Я давно знал, что «бура» — соль натрия. Оказывается «бура» — это еще и азартная карточная игра. Да? Хорошее слово. Сочное. Жалею, что не знал его, когда писал свою «Кражу», употребил бы.
Я покраснел от гордости. Ага, вот они те похвалы, которые я так долго ожидал! А то ли еще в «Карапете»! Это самая зрелая моя и солидная вещь. Между прочим, почему Углонов опять ничего не говорит о «Карапете»? Оставляет на десерт, как самое приятное?
Наберусь терпения. Покажу себя не только подающим надежды талантом, но и выдержанным, воспитанным малым.
В комнату заглянула дородная жена Углонова, вопросительно и озабоченно спросила его:
— Ты не забыл, что у тебя сегодня в два часа встреча с академиком Лысцовым?
— Скоро кончаем.
Я понял сигнал: пора «шабашить». Что же Илларион Мартынович все-таки молчит о «Карапете»? Рукопись лежит перед ним, на этот раз «Советская литература» не подвела меня, переслала. В чем дело?
Придется, видимо, самому напомнить. И, словно подтянувшись на стуле, слегка торопясь, я спросил, прочитал ли он повесть. Я давно убедился в большой взыскательности Углонова, тревожно и взволнованно готовился записать его суровые критические замечания и тем не менее с надеждой ожидал: какие же он отметит в «Карапете» достоинства?