ЖАНРЫ

Поделиться с друзьями:
Шрифт:

Издание осуществлено при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям

* * *

По тактичному и доброжелательному требованию хозяйки, неожиданно для нас позвонившей за три дня до своего возвращения из одной центральноафриканской страны, где в качестве военного врача находилась в длительной командировке, освободив срочно съёмную квартиру на Большой Пушкарской и заселившись временно и «по знакомству» в компактной коммуналке на Большой Зелениной, мы с женой, тогда ещё студенты – я выпускного, а жена четвёртого курса ЛГУ, – и шестилетним сыном стали первым делом выносить на свалку разный хлам, скопившийся в комнате после съехавшего недели за две до этого жильца. Оставил я почему-то заинтересовавшие меня лишь две папки для бумаг с бледной – вторая или третья копия – машинописью. Сдавал госы, защищал диплом, и просмотреть содержимое папок основательно не было времени. Сунул на антресоль и тут же про них забыл. Шесть лет спустя выдалось время. Снимал с антресоли разобранную детскую кроватку и наткнулся на забытые там папки. Жена лежала в роддоме с только что появившимся на свет вторым нашим сыном, и, чтобы скоротать время тоскливой разлуки, я взялся за чтение. Текст этот, составленный по «монтажному» принципу, – что-то, как мне представилось, вроде набросков

для одного романа, двух ли, зарождение и выявление из небытия героя или раздробленное жизнеописание.

(папка первая)

Зазимок

Отцу моему посвящается

Словно статуи летят в рамах

бледных картин,

Белые и прекрасные.

Всматриваясь, узнаёшь отца и мать,

Они здесь, они летят рядом, о да,

тихие и прекрасные.

В. Кучерявкин.Осеннее возникновение матери

И я убедился в ложности прежних связей, но не могу сказать, какие должны быть новые. Я даже не знаю, должна ли быть одна система связей или их много. И у меня основное ощущение бессвязности мира и раздробленности времени. А так как это противоречит разуму, то значит – разум не принимает мира.

А. Введенский

Будь здоров.

Плиний Младший Канинию Руфу

Вместо предисловия

Конец пятидесятых годов. Поздняя осень, но снег ещё пока не выпадал, что в наших северных местах бывает редко, обычно к утру Покрова снег уже лежит, слепя отвыкшие от яркой белизны глаза. Гулянка. В складчину. Компания человек в сорок, а то и больше. На этот раз, в порядке очерёдности, собрались в доме у родителей моего детского приятеля, которого и теперь мне хочется назвать не по имени Владимир, а по прозвищу: Охра. Дом старинный, пятистенок. Между кухней и передней – у нас передней называют, как ни странно, не прихожую, а горницу – громоздкая русская печь, с кухни открытая, но от передней обособленная красной ситцевой цветастой занавеской. Нас на печи – что тараканов. Развлекаемся. Уж как умеем и чем можем. Взрослые выпивают, закусывают, громко разговаривают или поют, нам нет до них дела. То один мужик, то другой – из шутников, конечно, серьёзные нас и не замечают – подойдёт, отдёрнет занавеску и предложит нам отведать из кофейника бражки. Уже отведали: «противная, и голова от неё кружится», – теперь отказываемся. Сами шумим и к шуму общему привыкли. И тут вдруг стало тихо-тихо, а чуть позже из-за столов гуляющие вышли, отодвинули столы в сторону, выстроились в две стенки и, друг дружке положив на плечи руки, начали… нет, не было это танцем, не было это пляской, было это просто: топотунья. Мы перестали гомозиться, утихомирились и глазеем поверх занавески. Я очень остро помню состояние: сосёт под ложечкой, захватывает дух – и вот ещё: когда взглянул на Охру, заметил я, как на его вихрастой макушке поднялись дыбом волосы, а сам он словно обескровел – так побледнел.

Никогда больше не видел топотуньи, ни у нас в Каменске-Кемском, ни за пределами его, и только раз в жизни испытал похожее чувство, когда смотрел балет испанский в Ленинграде. Это теперь уже, конечно, думаю, что в ту топотунью всё вылилось, что пережито было нашими родителями: гражданская бойня, голод, разбой, коллективизация, расказачивание, спецпереселения, лесоповалы, лесосплавы, страх, война Отечественная, «похоронки», послевоенная разруха, восстановление народного хозяйства, – не хватит времени всё перечислить.

Ну а тогда же, часом, двумя, может, позже.

Разбудила меня мама, разыскав среди спящих моих товарищей, сняла с печи, одела полусонного и вывела на улицу. Шёл снег. Мама сказала: «Вот, год закончился, сынок, начался новый… Всех нас укрыла милосердно Богородица». С тех пор новый год для меня начинается с первого снега.

Вспомнил это как былое, а написал, прочитал – и показалось мне, что никогда этого и не было. И тут, возможно, так: мысль высказанная есть ложь – ну, то есть так же.

Пролог

Из настежь распахнутого окна – что в ряду третьего этажа, прямо над парадной, – сквозняком, вероятно напуганные, выпорхнули, в мельтешении своём похожие на бабочек-капустниц, листы тонкой, неплотной бумаги. Местный, квартальный ветерок, форточник, тут же кинулся на них, прижал их к шероховатой стене дома, обозначенной скользящим светом северного солнца, некоторое время подержал так, затем отстранил резко, взвил выше нагретой солнцем бурой крыши, густо заляпанной голубиным помётом, и, разобщив, вынес в небо Зеленинского сада. Отступился, разглядев сверху затаившиеся под скамьёй и возле урны едва весомые – как в тихом летнем плёсе водоросли, имени которых не знаю, – едва колеблемые клубки тополиного пуха: напал стремительно, взметнул, рассеял и был таков – подался к Чкаловскому пылью швыряться, мусор гонять да женщинам у ларьков кровь портить, содержимое их сумок проверяя. Плавно бумажный десант приземлился и замер на молодой, мягкой, не стриженной ещё траве.

Вызволив толстеньким указательным пальцем из глаза соринку, разглядев её – как заспиртованный, например, экспонат – и со слезой вместе оставив соринку на обшлаге пёстрой рубашки, со скамьи поднялся неспешно мальчик лет девяти-одиннадцати, может – пятнадцати, а может быть – и сорока, медленно расхаживая и переламываясь в поясе упруго, собрал развеянные ветром листы, а затем, застыв столбиком, как делает это насторожившийся бурундук, взялся читать на листах отпечатанное, вслух проговаривая при этом слова:

«Обещал напоить тебя чаем, зелёноокая. Чаем я тебя напою. Я только что произнёс: „Напою тебя чаем“. Фраза сорвалась и канула, как градина в пыли. Я бы не мог уже и вспомнить, какой она была и что значила, – лишь на губах осталось ощущение, выветриться которому делов-то – мгновение. Даже оглядываюсь – хочу понять, к кому она, эта фраза, относилась? И вспоминаю: обращена была она к тебе. Иная мысль – и тень её гоню с лица, – иная мысль ленива и случайна, случайна и несостоятельна, а потому, будто подумав только что, я повторяю: „Напою тебя чаем“. Я веду тебя через утренний сад. Ты спрашиваешь: „Как называется он?“ Отвечаю: „Зеленинский“. Ты говоришь: „Уютный“. Пока выявляю смысл этого слова, возникает перед глазами кузница возле Каменска-Кемского, подле самого тракта, недалеко от берега Кеми. Работал, прямо в кузнице и жил, лысый, с большим, будто распёртым изнутри черепом, мрачный кузнец Александров, кто-то из военнопленных окрестил которого

Гефестом, но прозвище это у сельчан ни с чем и ни с кем конкретным не увязывалось, с языка запросто не срывалось, а потому и выпало из обихода скоро. У кузницы в крапиве стояла деревянная, позеленевшая от тины бадья под мшелым желобом поточным. Александров выходил иногда на свет Божий, окачивался из бадьи зацветшей водой, смотрел угрюмо на ельник, затем на нас, мальчишек, за ним из-за забора наблюдающих, и произносил басом: „Уютно, итие“. Услышав это неведомое нам, да и самому кузнецу, вероятно, в значении слово – не „итие“, а „уютно“, – как стая воробьёв, срывались мы с места и разлетались в разные стороны. Добравшись окольными путями и встретившись на другом конце села под огромным кедром, мы шёпотом друг другу говорили: „Уютно. Понял, не? Колдует, гад, ворожит чё-то. Не на нас бы. А то оглохнем или окосеем“. Так вот и бегали мы от кузницы и мимо неё, скрестив пальцы да сплёвывая трижды суеверно, а бегать тем маршрутом нам приходилось часто, на день-то сколько раз: на пляж кемской другого пути не было. А потом как-то ранним утром гнал пастух коров в село, заглянул в открытую на всю пяту дверь онемевшей вдруг кузницы и увидел Александрова мёртвым – с пробитой молотком головой. Молоток, рассказывали, так и сидел в его большом, лысом черепе, а ноги кузнеца, говорили, были прибиты в щиколотках к порогу подковами, самим кузнецом когда-то и выкованными. Я всего этого не видел. Отец рассказывал маме, а я подслушал. Мне же на ружейный выстрел приближаться к кузнице в тот день было заказано. Лето кузница пустовала, а осенью того же года сгорела – кто-то поджёг её нарочно. Нынче бурьян разросся буйно на том месте – стало где спрятаться нам, чтобы покурить…

Я выявляю смысл этого слова и вторю тебе бессознательно: уютно, – хотя плохо понимаю, применимо ли оно к саду? У нас вялые пальцы, соприкасание которых напоминает мне о первых заморозках в Сибири в пору бабьего лета, когда очнувшийся бриз на большой реке с поверхностью не гладкой, а измятой набежавшей рябью сплетает ветви двух талин. Тяжёлые, уставшие у нас веки: мы не спали, мы бродили по острову, где запах берега и моря стоит незримою стеной. Так мы прощаемся: завтра тебя здесь уже не будет, не будет тебя вообще. Прищурив глаза, дремлющей кошкой ты посидишь в кресле, я утомлюсь, изнемогу, речь иссякнет моя, я перестану нести этот вздор, и ты уедешь, улетишь… или – умрёшь… или что там случается с образом? Так, а может быть, иначе, неважно, но связь, возникшая между нами, прервётся. Я обожаю, я люблю тебя. И неизбывна моя любовь к тебе: ты моё прошлое. Но знаю я, зыбка граница – тут осыпь, там пропасть – и нет дна у ненависти…»

Слов последних мальчик не разобрал: жирно и тщательно, так что даже нарушена хлипкая ткань листа, они забиты литерой «Х». Губы у мальчика толстые, но не пухлые, не желейные, а тугие, вероятно, как резиновый кистевой эспандер. И поневоле уже думается, будто там, изнутри, на губах его и надпись рельефная имеется: «Эспандер, цена – 30 копеек». И номер ГОСТа. И что-нибудь ещё, неведомое, как текст песни древнего человека, уставившегося на бегущую воду Днепра, Ганга или Евфрата. И мальчик уже читает:

«Час этот во времени осени и утра. Тихо в саду и свежо. Тосклив и прозрачен среди деревьев воздух – ждёт маршрутного ветра, чтобы поменять место своего пребывания. Тасуются в редеющих кронах непоседливые воробьи. В небе ни облака, ни птицы. Ни паутины. Ни суеты. В небе – заглавие месяца: сентябрь. Где-то дикуют оголодавшие за ночь чайки-рыбаки, где-то та-а-а-ам, недосягаемы взору, не обременённые понятием предела: граница. И крадётся, тайком будто, будто тать, а не мысль: всё как по заказу – как музыка на кладбище или при регистрации брака, только заказывали не мы, а Господь, пребывающий нынче в благодушии. И совестно за себя, за мысль убогую совестно, и думать о другом пытаюсь, и думаю: там, за проснувшимися домами, – солнце, лучи его плавят окна мансард. От них, от окон, в саду светло, но не теплее – сад в бархатистой тени. И тень прозрачна, как воздух, но прозрачна она ещё и вот как: как бессонница от любовных переживаний, не ревностью вызванных, не безответностью, а утехой. Трава щетинится, в росе студёной. И сбита кое-где роса: спозаранку выгуливал кто-то собаку. Собака нам представляется крупной, и масть той собаки нам видится солнечно-рыжей, а шерсть на её мокрых от росы лапах – побуревшей. Ты ёжишься, ты прячешь кисти рук, втягивая их в рукава длинного, свободного свитера, и я испытываю к тебе ещё большую нежность: как к дочери-отроковице, напоминающей мать. Чуть-чуть всё же по-другому, чуть-чуть, видимо, не так. Я будто ощущаю твоё озябшее тело – оно под пальцами моими, под губами. Возле души. И чтобы, сдерживая крик, не задохнуться, не ошалеть, я начинаю твердить про себя твоё имя. И обретает оно постепенно привкус и значение последнего дня, последнего слова. Последнего поцелуя. И ещё чего-то последнего. Иным, наверное, бывает чувство к дочери-подростку, которая напоминает тебе мать. На остров, откуда мы возвращаемся, пронёсся, лязгая и громыхая, первый трамвай. И ясно: звонок его – словно стекло вдруг рядом вдребезги разбилось – посвящён нам. Не верится, что он случаен. Сонно и скучно трамваеводителю: вагоны пусты – безлюдны. И вот, уж зрим будто, зрим влажный, только что помытый в парке пол двух вагонов. Воображается сам по себе, без принуждения, без надобности. И в кассах высунуты никем ещё не тронутые языки билетных лент с закодированными в них обещаниями счастья, несчастья или встреч. И капли воды на всём: на никеле, на стекле, на резине и на дерматине. И самые привлекательные, конечно, на стекле. И цепляемся мы глазами за аккуратное число „25“. Цепляемся без намерения его осмыслить. Просто цепляемся. Как вдыхаем и выдыхаем – машинально. Глаза устали на неподвижном. И проще всего глазам удержаться на ладном числе, тем более таком – „круглом“, юбилейном. Каком-то ещё? – не думается, не приходит на ум. Глаза, проехавшись, как будто отдохнули, и на мелкую охристую щебёнку дорожки смотрят уже бодрее. „Двадцать пять“, – механически повторяет память. „Это уже не наш возраст“, – рассеянно думаю я. И на мгновение проступает в моём сознании мой старый адрес: Карповка, 25, 25. И действительно: лишь на мгновение – мысль о прежнем моём жилье по сверкающим и слепящим глаза рельсам уносится за трамваем, будто затянутая воздушным шлейфом. У сырой от росы скамьи в детских демисезонных пальтишках, в одинаковых, чёрных, потрескавшихся, как пересохшая глина, лакированных туфлях, переживших, похоже, помойку, две, как девочки лёгкие, – женщины, поднятые с лежбищ и обеспокоенные похмельем: озноб на губах, в членах едва уловимая со стороны трусца, пивом которую, конечно, не унять. Я мельком осознаю, что загадочна для меня их жизнь, загадочна той тайной, в которую и вникать нет желания. Я бегло дивлюсь тому, что от восхода, к которому лицом они обращены намеренно или нечаянно, вместо глаз у женщин тусклые огоньки, блики от которых безжизненно, как свет в прогорающей печи, блуждают по внутренним стенкам затылков. Ноги их без чулок, жиденькие, худосочные. Но ходучие, как у волчиц, – думаю я и замечаю, что только у тополей ещё лето».

Книги из серии:

Без серии

Комментарии: