Зеленый аквариум
Шрифт:
В Гусачевском лесу, в землянке командире Трофима Белоусова, плавал свежий запах смолы, по-весеннему проступившей на замшелых елях ее стен. Ее крыша, едва приметная, была почти вровень с травой, ожившей меж голубых лужиц. Целую жизнь ели росли стоя, теперь же деревья постигли, что можно расти и лежа, прижавшись мхом друг к другу.
Трофима Белоусова, командира партизанского отряда, еще не было в землянке. Меня ввел туда и попросил подождать командира его адъютант Гришка Молодец, светловолосый подвижный парень с лицом, словно поросшим песнями. Я пробирался в Гусачевский лес со своей партизанской базы между Кобыльником и Мядлом — километров
По глиняным ступенькам в землянку спустился закат. Дверь была открыта — черный гроб без дна и покрышки. Казалось: в одной половине землянки горит костер, а в другой, где я сижу на бревне, лежит тень от костра.
Но вот вошел Трофим Белоусов, а за ним и Гришка Молодец. Рядом с широкоплечим, могучим адъютантом прославленный командир выглядел неказисто: низенький, щуплый. Широкая барашковая папаха, сдвинутая на одно ухо, еще больше сужала и мельчила его лицо — худое, костлявое, с жидкой бородкой и обиженными усами. В правом углу рта торчала люлька с козлиной головой. Но глаза командира, острые, стальные, под властной складкой на лбу, способны были пронзить камень и высечь искру из его сердцевины.
Я встал, отдал честь и представился. Потом достал из-под рубахи холщовое письмо и протянул ему.
Командир прострочил иголками своих глаз холст и, как если бы письмо было недописано, ткнул ими в меня, а потом снова принялся читать. Затем приподнял папаху, на миг задумался и покрутил ус.
— Ладно, ладно…
И вдруг складка на лбу Белоусова обозначилась еще резче, легла зигзагом, и он перегнулся ко мне через столик:
— Скажи-ка, немецкий знаешь?
— Так себе, можно сказать, что да.
— Ладно, ладно, — выбил он люльку о край стола и медленно обернулся к адъютанту: — Гришка, приведи офицера. Не велика беда, если его повесят минутой позже. Его самого видал я в гробу, но языка его, братишка, мне жаль. Может, из этого языка еще удастся что-нибудь выдоить.
Когда Гришка отправился за пленным, Белоусов добавил пару фраз, чтобы я лучше понял суть:
— Мы поймали в лесу важную птицу: немецкого офицера. Шпион? Диверсант? Трудно добиться толку. Он прикинулся партизаном и даже проявлял мужество. Его опознал бежавший из Понар — виленский мальчишка. Офицер не отрицает, но что-то утаивает. К тому же здесь нет никого, кто бы понимал как следует по-немецки.
Закат в красных сапогах вышел из землянки. Мгла захватила все четырехугольное пространство между бревенчатыми стенами. Трофим Белоусов зажег лампочку. И когда смоляной дух смешался с запахом керосина, вошел Гришка, ведя за собой на веревке пленного.
В ответ на мои вопросы офицер рассказал то же, что Белоусов слыхал и раньше: его имя Ганс Оберман, родился в Кельне. Правда, что убивал невиновных. В июне тысяча девятьсот сорок третьего бежал из своего воинского подразделения. И здесь, в Гусачевском лесу, он хотел искупить свои злодеяния.
— Ладно, ладно, — прервал допрос Белоусов сильным ударом люльки о край стола. — Вот здесь-то собака и зарыта. Спроси его, этого бравого офицера, этого Ганса Обермана, почему он бежал из армии и изменил своей родине?
Когда я повторил офицеру неожиданный вопрос Белоусова, тот задрожал, как вибрирующая пружина:
— Позвольте мне унести эту тайну в могилу.
Янина, я кончаю
письмо. Добрый Ангел доставит его тебе. Будешь читать и вспомнишь, что большая часть слов — твои.P.S. Да, я ничего не написал тебе о свадьбе Церны. Но об этом — в другой раз, в другой — —
1971
ЗАБАСТОВКА МОГИЛЬЩИКОВ
Уже немало лет подряд здесь в стране мне служит будильником бумажная птица. Могу поклясться, что при каждом своем появлении она одновременно та же и другая.
Кроме суббот и праздников, когда она соблюдает заветы моего народа и не разгоняет своим тупым клювом черно-жемчужное роение моего насилу спасенного сна, она будит меня изо дня в день с пунктуальностью судьбы.
Давным-давно, в доме моего детства, было иначе: дикая воркунья-голубка, укрытая от слез ночи, будила меня также в субботние и праздничные дни. Она прилетала из своего ночного убежища к розоватым морщинам единственного окошка на моем чердаке, раскачивалась на самой верхней ветке моего одноногого соседа — серо-седого, а порою и серо-красного вишневого дерева и ворковала свое «с добрым утром», «счастливой субботы» или «с праздником».
И она также приносила в полированном клювике первый луч солнца.
Благовестное воркование свое голубка начала в день моей Бар-Мицвы. И так это длилось и длилось от весны до лета, с осени до зимы, до тех пор, пока — —
Пока дворнику нашего небольшого глинистого двора, похожего на вспаханное кладбище, не взбрела дурь в голову. Он схватил широкий топор, которым порой забивал свиней в раздувшейся крапиве у забора, и, зловеще размахнувшись, подсек многолетнюю вишню у самых тугосплетенных медных корней.
С тех пор голубка больше меня не навещала. Не приносила первый луч солнца в полированном клювике. Ведь и голуби, как люди, ищут где-нибудь опоры-если не на земле, то в воздухе.
Но себе самому дворник навредил не меньше. Одновременно со старой вишней он подрубил и свои собственные сто лет, которые таскал в сейфе своего костлявого горба: вместе с ветвистой жертвой он повалился и сам, с могучим топором в руке, повалился на стонущие корни и уже не встал. Ни живым, ни мертвым.
Но это уже особая история.
Легка на помине! Моя бумажная птица уже тут как тут. Ее тупой клюв за стеклянной дверью балкона на третьем этаже разрывает нежные нити сетей моего сна. В прорванную сеть проваливаются картины и символы, выловленные в ночи моею разыгравшейся второй душой, молодой и созидательной лишь в часы моего сна. Теперь она задремлет, и власть над всеми моими действиями переймет другая душа: реальная, повседневная.
Я вижу сквозь ресницы, словно сквозь пелену дождя: из прорванной сети вытекают все плененные мною сокровища и с гулким всплеском проваливаются в мрачную пропасть.
Тихонько отворяю дверь балкона и вношу бумажную птицу в свою спальню.
Я еще успеваю разглядеть там, внизу, на пустой улице разносчика газет в кожаной кепочке. Того самого, который всякий раз так искусно закидывает на мой балкон газету, перевязанную красным шнурком. Я поражаюсь точности его броска. И уверен, что если бы я жил на тысячном этаже, то и тогда парень в кожаной кепочке одним волшебным взмахом добросил бы до меня газету, которая у него превращается в трепетную птицу.