Земля от пустыни Син
Шрифт:
— Только идиот может упустить такую возможность! — решительно говорит мать.
Они сидят на кухне: бабушка на диване, мать убирает со стола пустые чашки, Сева не спеша допивает чай, уткнувшись в очередной роман Стругацких.
— Ты понимаешь, это же государство бесплатно дает! — продолжает за его спиной мать.
— Да, Севуля, — поддакивает бабушка — это тот редкий случай, когда она соглашается с матерью, — потом посмотришь, разменяться с соседями потом можно.
— Главное — во что бы то ни стало — получить! Понимаешь? — И он чувствует, как мать многозначительным взглядом сверлит его спину.
Даже отец, который не произносит по этому поводу ни одного слова — это его обычный маневр: всегда уходить в сторону в подобных ситуациях, — кажется, тем не менее, в заговоре с другими.
Сева вздыхает и молчит. Пусть за него решают,
— Что тебе стоит? — мать явно намекает на то, чтобы он оформил свои отношения в загсе. — Да — да, нет — нет. Она женщина… вполне… — слегка запнувшись, убеждает мать и тут же добавляет: — Тебя любит…
Мать не договаривает, но Сева прекрасно понимает, что за этим кроется.
— Не знаю, — вяло отзывается он, не отрываясь от книжки.
— А я тебе говорю! — настаивает мать.
— Я подумаю, — наконец отвечает он.
Поэтому он предложил, чтобы они быстро зарегистрировались в загсе. В то время у него попросту другого варианта не оказалось в кармане, хотя он знал, что она уже безнадежно болела. Все знали. Но бросить после того, как у нее признали лейкемию? Как-то не выстраивалось: что скажут о нем на работе? Там ведь всегда все знают и шелестят языками друг другу в ухо. Поэтому он тянул, хотя давно устал от нее. А оказалось, все очень даже на руку. Таким вот образом он и получил комнату. Да, через несколько месяцев остался один, хотя регулярно ездил после работы в больницу, сидел, говорил необходимые слова, даже похудел от недосыпания так, что брюки сползали. Мать тоже старалась изо всех сил, ездила, своим министерским «девочкам» рассказывала, какой ужас происходит, как волосы выпали и зубы почти все потеряла, как на костылях передвигается. Тяжело досталось, на работе сослуживцы жалели его искренне, смотрели с сочувствием, с полным пониманием горя. Она умерла через полгода после того, как они въехали в ту самую комнату… А уже потом, при разводе, отец выторговал комнату себе, в обмен на то, что Сева поселится опять с матерью. Родственники ее какие-то отыскались, конечно, посыпались один за другим, попытались вякнуть о правах на наследство. Но от них тут же отделались. Все было проиграно моментально, как по нотам, сложно, детали просчитаны в мелочах, когда родители делили жилплощадь, — за спиной отца уже была эта толстоногая, грудастая хищница Люба, которая потом, после его смерти, преспокойно укатила с двумя своими великовозрастными детьми в Израиль, швырнув Севе ненужные ей теперь семейные альбомы отца, его медали, грамоты — бумажный хлам, короче, а старое серебро увезла, разумеется, с собой. Даже и сейчас, по прошествии стольких лет, Всеволод Наумович морщится: сын полусумасшедший, дочь — типичная девка, патлатая прыщавая лахудра, готовая хватать любого мужика, чтобы тащить к себе в постель… Так что комната отошла отцу, а Сева переехал на старое место. Поэтому вторая его женитьба — и не женитьба на самом деле, так, случайность, разменная карта, мелкий пассаж в большом оркестровом произведении, прозаически именуемом жизнью. И все это — в далеком-далеком прошлом. Забытом. Таких женщин у него было… И теперь при воспоминаниях о них Всеволод Наумович довольно хмыкает: не подкачал он в этом смысле, да…
— Слушай, отец зовет к себе в мастерскую — посмотреть, как он будет работать с натурой. Махнем? — предлагает Севе закадычный друг Илюшка.
После уроков они медленно идут по улице, обходя раннеапрельские лужи. Яркое солнце прямым попаданием в глаз заставляет щуриться. Но хорошо! Хочется смеяться от счастья. С чего счастье? Да ни с чего! Просто хорошо — и все! В этом году заканчивается эта проклятая школа. Все, как сговорившись, задают один и тот же дурацкий вопрос: а потом куда пойдешь, в какой институт будешь поступать? Кому какое дело?! У Севы планов нет. Об этом думать пока не хочется. Потому что просто хорошо и весело жить на свете. Главное — чтобы легко, чтобы получать от жизни удовольствие, а не мучиться проблемой, про которую в школе постоянно талдычат: «Кем быть?». Выковыривают эту проблему у каких-то там классиков и вбивают молотком им в головы. Институт, работа — об этом мать с отцом позаботятся, всегда что-нибудь придумают. Потому что у Севы как бы никаких особых желаний нет, и в какой сфере он хотел бы применить себя, он не представляет. Решат, что по их стопам ему идти, пойдет. До этого еще далеко, поступать — это еще в августе, а сейчас — только начало апреля.
Сева лихо поддает ногой завалявшийся от зимы кусок льдышки, он низко
летит над тротуаром и попадает в ствол дерева.— Во, видал? — победоносно смотрит на друга Сева.
— Подумаешь! Я тоже так могу! — И Илюшкина льдышка попадает туда же.
— Хулиганы! — ворчит проходящая мимо старуха. — А если кому в глаз?
Но они только весело хохочут в ответ.
— Так как? Идем к отцу? — повторяет вопрос Илюшка.
— Это где?
— На Преображенке, рядом с барахольным рынком. У него оборудована мастерская на чердаке. Так что? Махнем? Там интересно, картин много. На него посмотришь: он колоритный.
У Илюшки, как он сам шутит, два отца и две матери. Папа-художник — биологический; с Илюшкиной биологической мамой, детской писательницей, развелся, когда Илюшке было всего два года, что Илюшка объясняет очень просто: «Мою маму кто же выдержит долго?!» Но, видимо, и папу долго не выдерживают, поэтому вторичные «мамы» и «папы» у Илюшки постоянно меняются, причем «папы» — в основном с именами: киноактеры, поэты, музыканты; «мамы» — намного проще: от натурщиц до студенток худучилища.
На следующий день они едут на Преображенку и топают на самый верх пятиэтажного дома.
— Я сказал отцу, что ты аид, — сообщает Илюша и, поймав удивленный взгляд Севы, поясняет: — «еврей» по-нашему.
— Знаю. Только — зачем? — непонимающе смотрит Сева.
— Так… Пароль у него такой. Это не касается только женщин: у моего папаши все жены были русские.
Они останавливаются перед незапертой чердачной дверью, Илюшка широко распахивает ее перед Севой:
— Входи!
Мастерская большая, с двух сторон — чердачные окна, под потолком — лампы, которые должны, наверное, ярко освещать помещение. Но сейчас они не горят, и от этого полутемно. Вдоль стен, подпирая забитый книгами, альбомами, подсвечниками, керамическими вещицами и фарфоровыми статуэтками стеллаж, стоят картины, подрамники, банки с краской; почти под потолком развешаны картины, которые еще больше скрадывают свет.
— А, пришли! — выходит им навстречу Илюшкин отец. Он вытирает руку о живописно замазанный масляной краской фартук и протягивает Севе: — Григорий Ильич!
Илюшкин отец давит своим огромным корпусом — у него все крупное: лицо, ладонь, в которой тонет рука Севы, живот, обтянутые рейтузами ляжки. Длинные темные волосы свисают неровными, сальными прядями и, чтобы не мешались, перетянуты вокруг головы завязанной узлом ситцевой лентой.
— Ну, вос герцех? — обращается Григорий Ильич к Илюшке.
— Миголцех умишерцех, — как автомат выпаливает Илюшка.
— Правильно отвечаешь!.. — смеется Григорий Ильич и треплет его за ухо.
— Это что значит? — шепчет Сева, пока они раздеваются.
— Он спрашивает: «Что слышно?», а я должен ответить: «Стригутся и бреются», — шепотом поясняет Илюшка.
— Слышал, понимаю. Только зачем это?
— Это тоже как пароль, он любит всякие штучки.
Илюшка идет вслед за отцом, а Сева нерешительно задерживается у входной двери, с интересом разглядывая мастерскую: огромный дубовый стол, который, как и стеллаж, весь завален бумагами, рисунками, каким-то мелким хламом; рядом — мольберт; справа — кресло и деревянная вешалка. За всем этим Сева замечает что-то живое — это и есть «натура», решает он.
— Проходи, не стесняйся, — оборачивается Григорий Ильич и кивает Севе: — познакомься, как работают художники. — И опять басит: — А вообще, пижоны, что делается ин дер вельт?
Пока Илюшка что-то мямлит в ответ, Григорий Ильич подходит к мольберту, обтягивает широкую робу, берет кисть и, кинув взгляд на угол, где Сева приметил «натуру», собирается нанести мазок.
— Поверни лицо чуть правее, чтобы свет лег, — говорит Григорий Ильич углу.
Сева наконец различает женское лицо, которое повернуто в три четверти оборота, и видит, что женщина сидит на поставленном на возвышении стуле с очень высокой резной спинкой из темного дерева. Он переводит взгляд на холст, потом снова на «натуру» и догадывается, что затейливая спинка стула служит фоном, на котором женское лицо должно, видимо, выделяться бледным контрастным пятном.
— Спусти блузку с правого плеча, — командует художник. — Да нет, чтобы складки получились, как раньше было.
Женщина делает какие-то движения руками, но Григорий Ильич досадует:
— Нарушила все!
Он подходит и поправляет несколько складок материи, критически оглядывает фигуру и возвращается к мольберту.
Сева наблюдает, как Григорий Ильич выписывает груди, такие кругляшки тяжелые, которые выкатываются навстречу из выреза блузки, матовые такие, как тесто, в руки просятся, чтобы чувствовать их, мять… Он сглатывает слюну и отворачивается, чтобы не мешали.