Земля вечной войны
Шрифт:
Они охотились с борзыми-тайганами, косматыми, свирепыми длиннолягими псами, легко обгоняющими скачущего галопом коня, догоняющими зайцев, в один укус убивающими лис, способными один на один справиться с ирбисом. Эти собаки были под стать хозяевам – трудно было представить, чтобы они стали подлизываться или ластиться, выпрашивая кость. Отдыхая, они лежали, похожие на сфинксов, надменные, дожидающиеся не подачки от хозяина, а должной им доли, данной от равного – равному. Им давали человеческие имена, и если сука погибала, женщины выкармливали ее щенков грудью. Этих собак нельзя было купить, их не продавали, а дарили, и порода их всегда оставалась чистой, потому что происходили они от другого корня, нежели обычные собаки. У обычных течная сука позволяет покрыть себя любому псу, осмелившемуся приблизиться к ней, а суки тайган не позволяли подойти никакому псу, чей запах не узнавали или не признавали, грызли и убивали его, одним ударом ломали шею, спину.
Сапар приходил к ней всегда, когда бы она ни пожелала, но она, его Есуй, ставшая единственно желанной, была мудрой и не всегда звала и принимала его, просто указывала на низ своего живота и качала головой, и он принимал, подчинялся, уходил к другим женам. Те не смели глянуть ей в глаза, но шептались за ее спиной и плевали вслед. Доводить их до отчаяния не стоило, чтобы не обнаружить поутру, схватившись за наполнившийся болью живот, что в чашке с кумысом был не только кумыс. Старшая жена, которую Сапар-бий взял по расчету, породнившись через нее с могущественным родом, кочевавшим у озера Каракуль, некрасивая, толстая, с обвислыми до пупа грудями, принесла Сапару сына, и ее слушали. Ей Нина уступала дорогу, – не как
На самом деле Нина-Есуй давно управляла своим господином, но не показывала это на людях, никогда не пыталась унизить его, оспорив его волю перед всеми. Он быстро привык угадывать ее безмолвные желания. Увидев, как она смотрит на прислуживавших ему людей, дал ей двух служанок и охрану – двоих парней, тех самых, когда-то подсматривавших за ней и поплатившихся за это. Он дарил ей платья, серебряные ожерелья с изумрудами и бирюзой, кольца с крупными, кроваво-яркими бадахшанскими рубинами и гранатами. Подарил карабин «Сайга» с отделанным чеканным серебром прикладом, подарил белую кобылицу, пугливую, сильную и послушную, подарил новую камчу с оплетенной золотой нитью рукояткой, подарил бы что угодно – если бы она только пожелала. Она владела его мужской силой, и с ней он мог сколько угодно раз, пока не валился замертво от усталости, и всегда, подчиняясь касаниям ее рук, губ, лона его мужской корень снова наливался кровью, твердел, вставал. Какая жена смогла бы такое? Он хрипел и кусал ее, задыхался, с него градом катился пот, но он любил ее пять, десять раз за ночь, пока она не отстраняла его, не успокаивала, и тогда он засыпал как убитый, и наутро просыпался голодным как зверь, но отдохнувшим и счастливым. Она умела отбирать ненамного больше того, что давала сама. Никогда она не позволяла ему отвернуться, кончив, и равнодушно заснуть, всегда отпускала сама, потому что, насытившись, мужчины разочаровываются и безразличны к тому, чего так вожделели минуты назад.
И она снова начала писать. Она бросила много лет назад и пообещала себе никогда больше не пытаться. Нет ничего хуже – знать, как должно быть, как будет лучше, совершеннее, живее, – и не мочь перенести знание на лист бумаги или холст, и смотреть на аккуратное, чистенькое, мертвое убожество, не рисунок – чертеж. В сундучке второй жены, который Есуй, подцепив ногой, опрокинула, рассыпав содержимое по юрте, оказались ученические карандаши, и альбомы, и пачка высохших фломастеров. Она, глупышка, рисовала куклы, высунув язык от усердия, и они получались такими, каких рисуют приготовишки – большеголовыми, с нитками-спичками рук и ног, с глазами на полголовы и длиннющими ресницами. Нина-Есуй пришла за кругленьким зеркалом в медной оправе, которое заметила в руках второй жены еще вчера, пришла и спокойно взяла, и повернулась, чтобы уйти, а жена высунула язык вслед и плюнула. Нина-Есуй, заметив, повернулась и отвесила ей звонкую пощечину, и еще одну с другой руки – для равновесия. Та так и села, выпучив от удивления глаза, а Нина-Есуй осыпала ее содержимым ее же сундучка. Она заревела, схватив маленького плюшевого мишку, прижав к себе, будто ребенка. Тогда Нина присела на корточки подле нее, погладила по голове, обняла. Красивая, глупенькая девчонка, красивая, прижмись ко мне и не хнычь, зачем ты хнычешь? Ты красивая, никогда не думала, что киргизки могут быть такие красивые, тонкие, как тростинка, с тяжелой грудью, тонкими чертами. Здешние бабы все толстые, тут любят тучных, с большой грудью, кряжистых, детородных, охватистых, с большущими круглыми задами, а ты такая хрупкая, слабая. Не злись, глупышка, не злись. Нина-Есуй гладила ее, и та вдруг перестала плакать и уткнулась в плечо, шмыгнула носом, а Нина-Есуй пощекотала языком ее ушко, поцеловала в щеку. Вытерла губами остатки слез с ее глаз. Ее соски были совсем маленькие и розовые на такой тяжелой упругой груди, она пыталась отстраниться, закрыться – молча, только смешно сопела, ну куда ты, глупышка, я ведь сильнее, не прячь, дай я поймаю на язык твои розовые горошинки. У нее оказался почти голенький лобок.
Нина знала, что татарки бреют, но он не был бритый, на нем росло всего несколько волосков, как у мальчишки на подбородке несколько первых длинных щетинок. Не заслоняйся, закрой глаза, давай я их тебе закрою языком, какие у тебя вкусные слезы, ох, если б еще и мылась хоть когда-нибудь, я обязательно приучу тебя мыться, глупышка, женское лоно должно пахнуть свежо и вкусно, глупая, попробуй, попробуй…
Потом Режабибби сидела, сжавшись в комок, и плакала, слезы текли в два ручья, и Нина, не зная, как ее теперь успокоить, неожиданно для самой себя взяла и нарисовала ей куклу – похожую на Режабибби, худенькую, полногрудую, симпатичную, и начала рисовать для нее платья, и сама увлеклась, а опомнившись, увидела, что Режабибби смотрит ей через плечо, и глаза у нее горят от восторга. Нина нарисовала ей столько платьев, столько та захотела, нарисовала дюжину кукол, толстых и стройных, похожих на русских женщин и похожих на киргизок, нарисовала страшную куклу, похожую на старшую жену, нарисовав ей груди до колен, и Режабибби высунула язык, дразня уродливую куклу, и засмеялась. А еще Нина написала саму Режабибби, набросала небрежно, как куклу: простодушная улыбка, шмыгающий нос, высокие скулы, тонкая шейка, завившаяся за ухо прядка волос. Написав, посмотрела, глянула в лицо Режабибби, чтобы сравнить, – и сперва не поверила сама. Когда-то однокашник сравнил ее с евнухом, знающим, как должно быть, видевшим сотни раз, умеющим оценить качество исполнения, но самому неспособным. Ее работы всегда оставались чертежами, иллюстрациями к правилам правильного рисования. А сейчас портрет получился небрежным, размытым, растяпистым, грязным, – но живым. Нина, взяв пальцами за подбородок, – Режабибби вздрогнула, – повернула ее голову к свету, уселась и торопливо набросала еще портрет, и еще. И, глядя на них, вдруг заплакала. Режабибби, всегда готовая разреветься, шмыгнула носом и за компанию залилась в два ручья. Глупышка, подползла на четвереньках, робко дотронулась до руки, погладила.
Нина писала ее десятки раз. Сапар-бий, глядя на карандаши, бумагу, на рождающийся дерганый, неровный рисунок, хмурился, недовольно бурчал под нос, – до тех пор, пока Нина-Есуй, вспомнив рисунок из монгольского альбома, не набросала карандашом на тетрадном листке его самого, верхом, с саблей на боку, с колчаном за спиной. В памяти всплыла даже причудливая вязь уйгурского письма, и она выписала его в три колонки у правого края листа. Сапар спросил хрипло, переспросил на дари и на узбекском, спросил на ломаном русском: «Что такое? Откуда? », но она в ответ улыбнулась и показала ему на карандаш. Назавтра ей привезли ворох бумаги, ящик карандашей и красок: детских акварелек, баночек с сохлой гуашью, раздавленные тюбики, уголь, мелки, кисти, – все, что люди Сапара смогли найти в Дароот-Коргоне. Сапар попросил ее сделать большой портрет, с тем же уйгурским письмом, терпеливо высиживал три дня подряд по два часа, пока она писала. Готовый портрет она спрыснула китайским лаком для волос, отняв баллончик у жены Сапарова племянника Туры, визгливой глупой бабенки, изводившей на себя каждый день полкило дешевого макияжа. Она чуть не бросилась на Нину с палкой, но Тура схватил ее за шиворот и запихнул в юрту, обругав напоследок.
Следующим Нина написала его. Он был большой, толсторукий, с грудью как бочонок, кривоногий как бульдог, руками переламывал дышло, – первейший борец, пьянчуга и силач. Сперва Нина хотела написать его голым по пояс, каким видела на состязаниях по борьбе, но, подумав немного, написала
с натянутым луком в руках, в монгольской шапке-малахае, – как брата Чингисхана, Хасара, из того же монгольского альбома. Потом заказчики повалили валом, приезжали даже из-за перевалов. Она писала, если позволял Сапар-бий. Он ревновал и нередко просителям отказывал. Один из приезжих, явившийся со свитой в три десятка всадников, привез знающего уйгурское письмо китайца, и тот перевел надпись, воспроизведенную по памяти Ниной на краю первого Сапарова портрета. Сапар ничего не сказал, но позволил гостю в виде особой милости быть нарисованным с беркутом на руке, подарил ему двух меринов, а назавтра подарил Нине еще одну белую кобылицу, иноходца с поразительно плавным ходом. На ней можно было весь день везти стакан волы и не расплескать, и нисколько не устать самому. Нина, уже начавшая разбираться в лошадях, оценила подарок. Такая лошадь встречалась одна на тысячу, если не на десять. Таких иноходцев дарили ханам и бекам.Все здесь, как играющие в давно миновавшую войну дети, застряли в прошлом. Достаточно произнести имя Чингис, – и в твою сторону посмотрят все услышавшие его. О Чингисе рассказывали и пели вечерами у костров, о нем и его делах говорили так, будто это было вчера, а не восемьсот лет назад. Он не ушел безвозвратно, не растворился в прошлом, не остался в словах, – он только ушел со стоянки, откочевал, но недалеко, где-то здесь, он обязательно вернется, нужно подождать немного, и под его конехвостый туг снова соберутся сотни и пойдут на чужие города. Вернется откуда-нибудь с окраин войны.
Война здесь шла уже десять лет. Неподалеку, в Карамыке, пограничный пост запирал границу с Таджикистаном. Держала его присланная из Бишкека после баткенской войны рота киргизского спецназа в количестве сорока двух умудренных жизнью солдат под началом кривоногого капитана, постоянно мучимого то жаждой, то похмельем. Спецназовцы предпочитали сидеть на месте, за наваленными грудами камней, – окопы выдолбить они поленились, – или за стенами домов Карамыка. Воевать они не хотели и не любили, и почти не умели, несмотря на гордое звание «спецназ». Держали границу те, кому это было нужно, – те, кто пас в Алайской долине скот, жил там, хоронил и рожал.
Когда в девяносто втором в Таджикистане началась гражданская война и после поражения оппозиции кулябы рванулись вглубь, на Памир, выбивали их оттуда не спецназовцы, а взявшие в руки оружие местные жители. Власти смотрели на это сквозь пальцы – да и какая тогда была власть? Кулябов выбили большой кровью. Россия помогала им оружием через Узбекистан и 201-ю дивизию, окопавшуюся в Таджикистане. Те, кто выбивал кулябов, оружие добывали сами, продавали скот, еду, одежду за бесценок, чтобы купить патроны и бензин. Под Дароот-Коргоном в 94-м погиб отец Сапара, тогда еще не бывшего бием. Сапар нашел убийцу. Отряд узбеков из Куляба, приехавших на грузовиках, разграбил Дароот-Коргон и уходил назад, через границу. Люди Сапара устроили засаду на дороге. Уцелевшие узбеки бросили машины и стали удирать на север, через Алай. За ними шли по пятам и, загнав в самое высокогорье, к ледникам, перебили. Сапар с Турой пошли вверх за последним уцелевшим и переночевали на леднике, на четырех с половиной километрах без теплой одежды. Всю ночь они, полумертвые от усталости, пели и танцевали на крохотном утоптанном пятачке, а утром пошли не вниз – наверх. Идти пришлось недалеко. Тот, за кем они шли, замерз ночью под ледопадом, метрах в трехстах от площадки, где они отбивали такт, хлопая друг друга по плечам и спинам. Он лежал на льду, скрючившись как зародыш, засунув ладони между ног, уткнувшись лицом в колени, закоченев. На его лице, под глазами, намерзли сосульки. Наверное, он устал и, замерзая, лег ничком на лед. Заснул и умер, улыбаясь теплым снам. Сапар очень злился, потому что такая смерть – легкая. Слишком легкая для человека, из-за которого пришлось плясать всю ночь, отгоняя холод. Сапар изъял его автомат, а Тура отрубил штык-ножом голову. Голову потом насадили на шест, а когда мясо иI мозг выгнили и ветер с дождем выбелили кость, Сапар возил череп с собой. Живыми не взяли никого, не у кого было спросить, кто именно убил отца, но все посчитали убийцей именно того, замерзшего, удиравшего дальше и быстрее всех, – раз так убегал, значит, больше других боялся, что поймают. Сапар унаследовал отцовскую власть и из почетного имени бия сделал реальную силу, подчинив окрестности Дароот-Коргона. Были междоусобные свары, у кочевников никогда не затихающие, угоны скота, похищения женщин, оскорбления, кровная месть. Но внешняя угроза заставила соблюдать вооруженный мир. Шесть сильнейших биев поделили Алайскую долину и договорились, кому и сколько давать воинов, чтобы охранять границы. Сапар-бий вместе с тремя другими биями держал Кара-мык, с двумя другими сторожил перевалы. Чтобы не заставлять караваны с наркотиками пробиваться силой, после полугода непрерывных стычек друг с другом и караванщиками бии решили, что налог на вход в долину с таджикской стороны должно делить между четырьмя, держащими таджикскую границу, а налог на право спокойно долину покинуть отдавать тому, на чьей территории перевал. Потому между биями развернулось соперничество по завлечению караванов, они давали своих провожатых, кормили перед переходом, а западный сосед Сапара, Алтан-бий, даже купил международный альплагерь «Мал-Памир», и идущие через Алтанову территорию караваны сопровождали, – за дополнительную плату, разумеется, – квалифицированные альпинисты. Алтан-бий разместил рекламу лагеря в Интернете, разослал проспекты всем известным ему турфирмам и, проформы ради, раскошелился на покупку девяноста с лишним гектаров земли, которую и так считал своей, у правительства. Землю ему продали в вечное пользование. Польстившихся на рекламу встречали прямо в аэропорту Оша вооруженные до зубов нукеры Алтан-бия и конвоировали до лагеря. Там кормили, поили, развлекали, обирая попутно до нитки, и по тщательно спланированной программе загоняли на пик Ленина. О репутации лагеря Алтан-бий пекся изо всех сил. Обессилевшего клиента проводники на себе втягивали на вершину, потом тянули вниз, а притащив, сами же ставили свидетельские подписи в дипломе о покорении пика Ленина. Поскольку за безопасность клиентов проводники отвечали если не жизнью, то всем имуществом, несчастных случаев практически не было. Даже обморожений не было. На разодранном войной Памире альплагерь стал оазисом спокойствия, огражденным автоматами людей Алтан-бия. Больше того, группы, не имевшие денег на самолет и приезжающие на поезде через Фергану, могли заранее связаться с людьми Алтан-бия и договориться об охране. Их тоже встречали и сопровождали через весь Узбекистан до Оша, улаживая дела с вечно жадной узбекской охранкой и милицией. Алтан звал и толстосумов, и небогатых русских туристов. Последние нередко за скромную плату соглашались работать проводниками и носильщиками, довольствуясь возможностью за небольшие деньги побывать на Памире и даже совершить восхождение, пусть и в качестве шерпа, обслуживающего лагерь и помогающего состоятельному господину нести рюкзак.
После того как во время гражданской войны в Таджикистане боевики Размона по прозвищу «Гитлер» (он был из немецкого поселка, которых несколько устроили при советской власти в Таджикистане, – бывшие поволжские немцы работали на самой лучшей земле и снимали невиданные урожаи) обстреляли из гранатометов альплагерь, распугав всех иностранцев, лагерь запустел. Алтан-бий тогда поклялся найти Размона и разодрать на части лошадьми. Лагерь стал его талисманом, символом удачи, последним сокровенным достоянием, которое нельзя терять ни в коем случае. Даже в самое тяжелое для себя время усобиц Алтан, жертвуя всем остальным, цеплялся за лагерь. Сделанного Размоном Алтан не забыл и не простил. Ждать своего часа ему пришлось почти пять лет, но в конце концов, когда ставшего неугодным душанбинской власти Размона загнали в Ромитское ущелье и он, теряя остатки людей, пробивался в Высокогорную Матчу, прознавший про это Алтан заплатил двадцать тысяч долларов людям Джумы Намангани. Джума решил, что давно превратившийся в пугало «Гитлер» стоит двадцати тысяч долларов, и того, бережно передавая из рук в руки, привезли в тот самый лагерь, который Размон обстреливал, показали отремонтированные, благоустроенные домики, столовую, сауну, дизель-генераторы, радиостанцию, джипы и вездеходы. Потом его, благо сезон уже кончился и в Ачик-Таше оставались только свои, привязали к четырем жеребцам и разодрали на части. Разодрали не сразу. Алтан до того никого прадедовским способом не казнил и не рассчитал усилия. Минут двадцать Размон истошно вопил, после натяжение ослабили и, по совету стариков, надрезали кожу и связки в коленях и локтях. Снова стали нахлестывать лошадей, и на этот раз сразу отодрали руку и ногу. Лошади, почувствовав облегчение, понесли и разбили прицепленный к ним обрывок Размона о валун.