Земную жизнь пройдя до половины
Шрифт:
«Так полз он еще день, два или три… Счет времени он потерял… Порой не то дрема, не то забытье овладевали им. Он засыпал на ходу, но сила, тянувшая его на восток, была так велика, что и в состоянии забытья он продолжал медленно ползти…»
Это цель гнала его вперед, сперва на раздробленных ногах, потом ползком, потом, когда руки перестали держать, — перекатываясь с боку на бок. Восемнадцать суток без еды, без помощи, с гангреной обеих ног. И после, когда ампутированный в госпитале решил летать и через нестерпимую боль, через кровавые мозоли продирался он к ней, к великой цели — защищать свою Родину.
Книга
А могла ли быть такой великой целью — физика? В конце школы я считала, что могла. Теперь не знала и, главное, не чувствовала.
Вот когда тяжело болел сын, тогда ощущение цели, то есть его жизни, превалировало надо всем, и я могла то, чего не могла, например, не спать пять суток подряд.
Или же физика была не для меня, или она и вправду не являлась настоящей ценностью и целью, ради которой превозмогают себя и идут до конца?
Я опять открыла книгу, словно та могла ответить на мой вопрос. Перелистала ее, но ответов там не нашлось. Их надо было искать самой и в себе. Зато зацепилась за последнюю в книге картинку. На ней парень в летном комбинезоне открыто, озорно и победно улыбался небу в самолетах со звездами на крыльях. И, в общем-то не похожий на Маресьева, он походил на него этой безоглядной улыбкой. И больше того, это была знаменитая на весь мир гагаринская улыбка. Наверное, тот, кто выбирал Гагарина первым космонавтом, помнил эту улыбку и потому, выбирая, не ошибся.
Клокотал на плите забытый чайник, начинался новый день, вроде ничем не отличимый от остальных, а на душе было смутно-смутно. Не хотелось идти в институт. Тянуло почему-то на Мосгорснабсбыт, словно там были ответы на мучившие меня вопросы.
Но на Мосгорснабсбыт я попала только через две недели. Косяком шли вечерние лабы, и дежурить подряд приходилось мужу.
В звонком хрустальном инее стояла Москва. Даже на Мосгорснабсбыте он висел на проводах, сосулечно украшал скаты складских крыш, железнодорожные стрелки и верхние края заборов. Сторожка смотрелась, как ледяной домишко, играла золотом и киноварью последних солнечных лучей.
Зато внутри было необычайно хмуро. Я попала как раз на общее собрание бригады. Обсуждали Сергея.
— Ты, студент, не кипятись, — говорил Митрич, торжественный, в пиджаке с засунутым в карман пустым рукавом и увешанный наградами. — Ты нам объясни, как ты додумался отмечаться и сразу уходить через пролом. Тебе ведь государство за дежурство платит, а не за подпись. Это ж чистой воды мошенничество.
Вытянувшись, скрестив на груди руки и прислонясь к стене у стола, Сергей смахивал на Наполеона у стен Кремля и позой, и надменно-брезгливым выражением лица, и хамским тоном:
— Кому это я объясняться буду? Вам, что ли, плебеи драные? Ничего объяснять не буду, все равно не поймете, образование не то.
Собрание обиженно зашумело.
И тогда стоящий у двери Дед снял свою одноухую шапку, причем обнажился крупный и совершенно голый череп, обтряхнул шапку об колено, снова надел и сказал глуховатым, но покрывшим весь шум голосом:
— Это
ж надо, какой патриций выискался! Нет, не напрасно Ильич писал, что интеллигенция — это говно. Выгнать и в институт сообщить.Он повернулся и вышел, согнувшись под притолокой.
Сергей посерел. Пухлые губы у него вдруг сделались тонкими и злыми. И сейчас он напоминал Басова, когда тот в институтских дверях пятился от выдуманного мной пистолета. А заодно вспомнились рассказы ребят, как Басов выступал на заседании в Кремле по поводу вручения МИФИ ордена Трудового Красного знамени, и вся его речь сводилась к простенькому тезису: «МИФИ — очень хороший институт, потому что он выпустил даже одного Нобелевского лауреата».
Я смотрела на Сергея, и ни малейшего желания заступиться за него не было. Впрочем, и не понадобилось. Собрание пошумело и не согласилось с Дедом: «Молодой, чего ж ему жизнь портить, исправится еще». Сошлись на том, что он уволится по собственному желанию.
Сергею дали бумагу и ручку. Он быстренько накатал заявление, небрежно пхнул его Митричу, буркнул:
— Подавтесь!
И выскочил из сторожки, хлопнув дверью.
В сторожке повисла нехорошая тишина, которую перебил сочный голос Ивана:
— Пустой парень! Дед-то был прав. Всё жалость наша, эх! Ладно, чо там, дежурить пошли.
С этого собрания словно что-то переломилось во мне.
Лезло в голову циничное высказывание кого-то из физиков: «Наука — это наилучший способ удовлетворения моего любопытства за счет государства».
Прибредали какие-то строчки стихов:
Нас выбирали только по уму, А стоило вперед поставить душу.Выплывал из памяти лыжный поход на Карельский перешеек в зимние каникулы второго курса. Не сам поход, а последний его день, когда мы заблудились возле Финского приграничья из-за карты, рассчитанной, вероятно, исключительно на шпионов, и вышли к жилью только по дальнему лаю собак.
Приютил нас на ночь одинокий старик из крайней избы. И вместо благодарности наши образованные мифисты, чтобы развлечься, подпоили старика и принялись выставлять его на смех: «А барыню сбацать можешь, дедушка?» Все делалось ядовито, но исподволь, исподтишка, так что сама жертва не понимала, что над ней смеются.
Я тогда не стерпела, крикнула, срывая голос:
— Прекратите, подонки! — и вылетела за дверь.
Потом стояла на крыльце в одной штормовке, смотрела на косматые от мороза звезды и думала:
«Как так вышло, что настоящая интеллигенция, — а ведь была же она в лице хотя бы наших послевоенных учителей, была! — и вдруг заменилась спесивой образованщиной? И где и когда мы сбились с самого правильного пути: «Каждый труд у нас почетен»?»
В общем, разброд и шатания душевные.
И сейчас они бродили во мне, не давали покоя. И вопросы были все те же:
«Разве стоило ради хорошо кормленых, хорошо ученых и отменно бессовестных деток горбатиться всю жизнь от темна до темна, воевать и снова горбатиться без света и просвета, чтобы они могли удовлетворять свое любопытство, рваться к славе и достатку, а заодно до глубины души презирать тех, кто своим трудом дал им такие возможности?»