Зга Профилактова
Шрифт:
– Ты о причинах, да? Так тогда давай сразу о причинах всего...
– Я о том, что в Поплюеве все на редкость несерьезно, и это, если смотреть отсюда, заведомо, неопровержимо и неустранимо, а ты, пожалуй, успел-таки там погорячиться и наделать глупостей.
– Напротив, я сразу, с первой же минуты, как только Жабчук произнес это слово - зга - настроился на серьезный лад. Почему так случилось, я разбирать не стану. Неправильно будет тут конструировать задним числом. Что случилось, то случилось. Я попробовал еще там, на горе, у монастырской стены, разузнать кое-что нужное мне о Профилактове, но я знал уже, что бы мне ни сказали, ни нашептали - хотя бы и улыбаясь вкрадчиво или лукаво при этом - я все равно пойду вниз, в город, побегу к той черноте и буду искать следы умершего философа, пытаясь восстановить его жизнь, а некоторым образом и его труд, его трактат, то есть эту самую згу, им обнаруженную и воспетую. А Жабчук и не мог толком ничего мне сообщить. Профилактов, по словам этого проныры, жил уединенно и скрытно, мало с кем общался, и даже о его философском даровании узнали окольными путями. А когда он умер, да так, что и тела его не нашли, дом, где он с некоторых пор нашел приют, был почти тут же продан, и в нем теперь должны быть новые жильцы, но их и в глаза никто не видывал. Но что эта возня! Что баба, продавшая дом и не позаботившаяся о сбережении трактата! Я еще на той горе, не сходя с
– Что какой-то Жабчук, начертавший мне, сам того не желая, путь в нечто неизведанное и грандиозное!
И Жабчук в испуге отшатнулся от меня.
– Жабчук, - развивал я свою мысль, - не видит, а я вижу, и дело не только в философии провинциального чудака Профилактова. Поднимается гигантская волна философии вообще, волна мысли, а вместе с тем истории и поэзии. Жабчукам не дано эту волну узреть.
Он вскрикнул: о, это проект?
– когда я сказал ему, что задержусь в их городе и постараюсь разузнать о Профилактове и его идее все, что можно и нужно и что, по каким-то вряд ли касающимся меня причинам, нельзя. Может быть, моего нового друга воодушевило даже не что иное, как соображение, что я теперь войду в жизнь их города, а значит, и в его жизнь, внесу что-то новое, свежее, главное же - проникнусь его интересами, заволнуюсь, затревожусь какими-то особыми обстоятельствами его существования. Я ничего на это ему не ответил. Не знаю, что меня в ту минуту толкало и побуждало, а только мне нужно было провести четкую границу между собой прежним и тем, кем я внезапно стал. Положим, и не стал, никем я еще не стал, но уже определенно необходимо было мне подействовать отталкивающе и отрицающе на свое прошлое и устремиться от него прочь. Не то чтобы покончить с ним, а устремиться... это, собственно, к той черноте, на поиски зги, следов покойного философа, разгадки новой реальности, которую он, не исключено, лишь выдумал для своего удовольствия, но которая, я чувствовал это, каким-то чудесным образом могла теперь стать моей реальностью. Нет, не забыть себя и не отсечь прошлое, а как-то выступить, выдвинуться из него, из почти что ничего стать феноменом и тут же материализоваться в новом качестве...
– Это небезызвестный путь становления, - подхватил Вадим взволнованно, - и что тебе прежде всего следует осознать на нем - это твою неправоту по отношению ко мне. Смотри! Ты всегда оспаривал. Я говорил: белое. Ты возражал: черное. Я говорил: живем один раз, так что нужно быть реалистом и материалистом и как можно лучше насладиться дарованными нам благами, а не разевать варежку, не тыкать пальцем в небо. Ты возражал: всему голова идеализм, и в силу этого первое дело - страдать идеи ради. Пора с этой отвратительной прей кончать!
– крикнул Вадим.
– Не дело! Никуда не годится! Я и спорить не хочу, совершенно не желаю, а ты, чуть что, сразу напираешь со своими возражениями. Я, утомившись, ищу покоя, а ты будоражишь, мутишь воду, поднимаешь бурю в стакане. Я бился как рыба об лед, и у меня бывали истерики, пока я из кожи вон лез, устраивая свой магазин, так мне ли отказывать себе в праве на отдых, на благополучие, на сытость? Я чуть с ума не сошел, добиваясь точки опоры и гладкого пути, а как добился, так и отсек это свое ужасное, больное прошлое, и нынче я абсолютно здоров, бодр, свеж. Именно отсек! И не пожимался, как ты сейчас пожимаешься, рассуждая о себе прошлом и себе новом. Пугаться тут нечего, поверь. Действуй решительно! Бац! Отсеки и отбрось этот свой несносный дух противления. Подумай, на кого ты восставал, с кем ты связался, на что покусился...
Я внимательно слушал брата и внутренне посмеивался, дивясь его наивности. Я словно не замечал, что этот совсем не чужой мне человек, чье лицо, пока он говорил, искажалось иной раз и гримасой боли, высказывает свою затаенную муку, что из него так и брызжет накипевшее.
– Знаешь, брат, - возразил я с радостным упрямством, - ты со своим магазином, такой благополучный и наглый, ты абсолютно здешний, а я - нет, я не здесь, и я не могу быть с тобой только оттого, что мы сидим в этой комнате, попиваем кофе и болтаем в свое удовольствие. Не набивайся мне в друзья. Мы слишком разные.
– Зачем же ты пришел?
– Предположим, заглянул по дороге. Считай, что для тебя это ничего не меняет, - сказал я и посмотрел на брата значительно, так, что это могло и заронить в его душу какие-то неясные подозрения.
***
Не ведая устали, энергично рассказывал определенно готовый к юркости, к ртутной беготне и лишь надобностями своего нынешнего устного творчества удерживаемый на месте Филипп:
Распрощавшись с тем Жабчуком, который так мало мне дал, а вместе с тем, если брать в рассуждении овладевшего мной духа, дал все, что я мог в ту минуту вместить, я отправился задуманным путем. Прошел, кажется, чуть ли не окраиной города и немного даже заплутал в скучных, однообразных улочках с низенькими, засевшими в огородах домиками, о которых на язык так и просится прокричать, что они - обывательские. В довольно унылом месте подвернулся женский монастырь, несомненно процветающий; я заглянул в него. Церковки, кельи, большой собор, недавно восстановленный и безудержно сверкающий, и всюду топорщатся башенки, колоколенки, крестики, но, главное, там и сям цветочные клумбы, грядки, целые поля, возделанные заботливыми женскими ручками. Я вообразил, как молодые и красивые монашенки в их черных одеяниях, гибкие и горячие под ними, склоняются над этими цветами, любовно вглядываются в них, двигают тонкими руками, проделывая работу ухода за дивными растениями, копошатся, ползают, словно большие жуки, медленно перемещаются с места на место на своих белых стройных ножках. Но вся эта чудесная картина, возможная только в воображении, - монастырь-то был, когда я в нем появился, удручающе пуст, как если бы вымер, - почти не тронула меня. Увлеченный целью обнаружить следы Профилактова, добраться до увиденной мной с горы черноты, ставшей для меня символом уже более или менее постигаемой, приоткрывающейся сущности неизвестного и забытого философа и его идей, я теперь невольно делил все в городе на нужное и ненужное мне. И поскольку нужное, способное отвечать моим новым потребностям и даже будто лишь для меня одного существующее, я еще только искал, выходит, его было гораздо, убийственно меньше, чем ненужного, что несколько обескураживало и сбивало с толку.
Я твердо положил, что новую реальность Профилактов увидел и познал внутри себя, и осмотренное по дороге к месту его былого обитания, а Жабчук примерно указал мне, где искать это место, лишь укрепляло меня в этом мнении, в убеждении, что иначе быть и не могло. Ничего нового, вдохновляющего, предстающего неизведанным и манящим не мог одержимый жаждой помыслов философ приметить на улочках, где я проходил со скукой в сердце, среди бесконечных заборов и канав, в пустоте, заставляющей обитателей этой окраины прятаться по их старым домикам или с утра пораньше убегать в иные углы. А в себе, в своем сознании или подсознании, в своем вечно волнующемся внутреннем мире - это другое дело! И если Профилактов, допустим, был гением, он мог вдруг убедиться
или поверить, что его гениальность - нечто отдельное в его внутреннем мире, слитное с ним и все же резко отграниченное, даже до пропасти, как между землей и небом. Она порой замирает, почему-либо теряя нужный жар и вдохновение, и тогда душа Профилактова, как бы не ведая ничего высокого, истинного, отдается серой обывательщине, смиренно участвует в ней, даже валяется на земле, в пыли, как бесполезная, брошенная кем-то вещица. Но когда она оживает, пробуждается и начинает торжествовать или просто упорно и целеустремленно работать, тогда видно ее глубокое и все превозмогающее отличие от остальной души, видна внятно и неопровержимо разделяющая граница. Она превосходит все остальное, подчиняет себе все в Профилактове, а может, и самого Профилактова как такового. И, может быть, Профилактов не вполне и понимает тогда, что с ним происходит. Еще бы! Так вот оно, и кто знает, не так ли, не это ли самое как раз следует из моих рассуждений, то есть Профилактов, не исключено, все еще жив, ведь тело его не нашли, даже глупый и навязчивый Жабчук это отметил! По-прежнему голос пронзительной мощи и высокого вдохновения, прежде словно бы чужой, а нынче, когда он Бог знает как устремился в згу, ставший своим, вещает в глубинах его души, так же неведомая сила водит его пером, выписывая на бумаге слова, фразы и рассуждения, не вполне-то и доступные его собственному разумению. И суть не в вопросе, дело ли говорит голос, истинное ли навязывает и насаждает, вообще - хорошие ли вещи, а не гадкое и предательское, злое что-нибудь... А в том суть, что эта отдельная область гениальности наверняка является частицей какого-то иного, не нашего мира, а стало быть, служит подтверждением существования иных миров, не столь ограниченных и, говоря вообще, косных, как наш, близких к тому, чтобы выглядеть сверхъестественными в перспективе представлений - да, хотя бы и наших - о вечности и бесконечности. Так не эта ли удивительная и потрясающая, в конечном счете непостижимая реальность приоткрылась ученому? Не бросилась ли ему в голову, еще в пору его здешнего пребывания, страшная и дико волнующая мысль о подаренном ему шансе на преодоление смерти, на продолжение жизни и творческой работы где-то в другом, безусловно лучшем мире?– Откуда тебе знать, что происходит с гениями, что они там открывают для себя и находят?
– раздосадовано проворчал Вадим. Вскипел он и нехорошо как-то завозился.
– Я вообразил, увидел и постиг, что происходило или могло происходить с Профилактовым, - возразил я.
***
Итак, я продолжаю рассказ. Я шел по улицам, где когда-то бродил философ, и представлял себе, как он был ошеломлен, когда ему открылась истина; я молил, чтобы и мне удалось пережить подобное ошеломление, но тщетно. Профилактов, может быть, заболел, когда с ним случилось все именно так, как я вообразил, или даже был уже болен и в лихорадке, в жару разложил по полочкам все эти откровения, наметки и выводы. Кто знает, не температура ли под сорок вдруг помогла ему разглядеть внутренность собственной души, ее состав, явную отдельность области, где что-то если и могло находиться и некоторым образом работать, то только лишь далеко не повседневное, не обыденное, а едва ли не сверхъестественное и определенно связанное с неведомыми мирами.
Я же был здоров, меня не посещали откровения, я не достигал волнения, похожего на мистический трепет, готового удачно и целесообразно разворошить клубок творческих потенций. Я, можно сказать, во многих отношениях страшно отстал от Профилактова, и меня, как застрявшего в земном, увязшего в человеческом, в естественном, пожалуй, порядке должно было тревожить, насколько в действительности добродетельны и удержаны в лоне божеской любви и порядочности истины, продиктованные ему духами неведомого, и как они связаны, например, с день ото дня растущими ценами на продукты первой необходимости или с тем, что творится в затоптанной неграми Франции, и обещают ли они и мне хоть некую толику победы над смертью. Соответственно меня беспокоила не столько суть открытия и теории неведомого гения, сколько вопрос исторический - вопрос, как вообще могла зародиться в его голове несомненно высоко заносящаяся мысль. Откуда сама идея мысли? Что толкнуло? В чем первопричина? Что это за потребность? Ведь если принять во внимание скудость жизни в кварталах, по которым я все еще вышагивал в прежней пустоте, - откуда бы ей и взяться? А между тем толкнуло же что-то и меня! И вон как я воодушевлено покатился с горы к заманивающей (меня одного, судя по всему) черноте, вон сколько всего передумал и вообразил о покойном философе. Я почти воскресил его и уж бесспорно, что проник, хотя бы и по-своему, в его помыслы и домыслы, создал, или, если угодно, воссоздал, его теорию, открытую им новую реальность, практически восстановил в правах первопричину всего случившегося с ним и во внутреннем его мире и вовне. Кто после этого решится сказать, что это не перекличка с сокровенными тайнами поплюевского бытия? И разве перед этими тайнами я стою беспомощно, с разинутым ртом, как недоумевающий баран, а не во всеоружии?
Тут Вадим, заметив, что я, рассказчик, набираю пылу, загораюсь немыслимо, необратимо, ясно и твердо решил: надо сбавить обороты.
– Ну, и что же, нашел ты ту черноту?
– сказал он насмешливо.
– Я потерял ее из виду!
– воскликнул я.
– А-а... Как же это случилось? Когда?
– Как только я спустился с горы.
– Может, с горы-то она видна, а на той окраине, за домами да за деревьями, она уже и не виднеется.
– Утешать меня не надобно, - возразил я.
– А разве я тебя утешаю?
– Ты говоришь со мной убаюкивающим тоном, как с ребенком.
– Но ты и есть словно ребенок.
– Чепуха!
– Давай хоть на этот счет не будем спорить. Ты лучше рассказывай дальше. Что еще там с тобой произошло?
***
И тогда я спокойно сообщил, глядя в окно - мимо прекрасной головы брата:
– Кое-что произошло.
– Еще кофе?
– спросил он.
– Прекрати ты это неуместное гостеприимство, - вспылил я.
– Подумаешь, приветливый, хлебосольный какой выискался! Ничего, скоро кончится твое жирование. Не все коту масленица!
– Закуривай.
– Бросил!
– О-о!
Вадим неопределенно хмыкнул. Ему интересно было, что я разумею под его жированием, но спросить он не решался, не без оснований опасаясь, что я лишь выплесну на него целый ушат бессмысленных упреков, а ничего конкретного так и не скажу.
Между тем я успел перемениться; и сказал:
– Ладно, закурю.
Мы задымили. Вадим тоже переменился, вдруг сбросив вымученное благодушие.
– Рассказывай!
– велел он жестко.
– Ну, пришел я, приплелся... уже устал к тому времени... в угол, где некогда, если я верно понял объяснения Жабчука, обитал ученый. Это на самом берегу, и вот озеро, знаешь, такое серое, такое свинцовое плескалось и бормотало, хотя солнце вовсю жарило, то есть лучи, все так и сверкает, искрится, а оно гнет свое, оно, знай себе, в седой старине, и нипочем ему цветение изрядно уже ожившей после зимней спячки природы. И большое, противоположного берега не видать. Еще там довольно широко впадает в него речка, и на ее противоположном берегу заметна хорошая старая церковь. Картина запоминающаяся.