Жак Меламед, вдовец
Шрифт:
— Соку, — сказал Жак… — Но ты, брат, рановато приехал… Мы сперва облазим Вильнюс, а уж потом двинемся по Литве… в Людвинаваc. Ты давно там был?
Аба властным жестом подозвал официанта и попросил два стакана сока.
— Давно, — сказал он Меламеду. — За те десять лет, что я занимаюсь этим бизнесом, ни одного заказа на Людвинавас не поступило. Видно, из людвинавцев остались только ты да я… Ни Миреле, ни Сореле…
— Всех извели, — вздохнул Меламед
— Cок! — отрапортовал подавальщик и поставил на столик полные стаканы.
— А бизнес твой как… ничего? — поинтересовался Жак.
— Весной и летом о'кей. А зимой совсем швах. Поначалу думал — прогорю; что это, мол, за заработок — чужая память? Оказалось, вполне даже приличный.
Растроганный Жак не прерывал однокашника, а тот, благодарный за готовность выслушать, продолжал с прежним пылом и откровенностью изливать перед ним душу. Время от времени Аба замолкал и, задумавшись о чем-то, начинал как бы стариться прямо на глазах — даже лысина его вроде бы тускнела. Задумчивость придавала его лицу какую-то несвойственную мертвенность. Но через минуту-другую он спохватывался и снова, словно кремнем, высекал из своих монологов искры радости и дружелюбия. — Если бы не деточки, я бы, может, еще пуще развернулся. Была у меня одна задумка. Я даже для этого специально английскому подучился, все расчеты сделал. Подсчитал дебит и кредит, но мои караимы гевалт подняли, мол, в местечках сейчас ни одного целого еврейского кладбища нет, какой, мол, еврей-иностранец туда поедет?
— А при чем тут еврейские кладбища и караимы? — скорее с испугом, чем с удивлением спросил ошарашенный Жак.
— Ты спрашиваешь, Янкеле, при чем? Почти в каждом местечке валяются наши надгробья. Не целые, конечно, у одного верх сбит, у другого низ покалечен, имена стерты. Вот я и подумал: одна у евреев родина — общая память; что если заманить сюда иностранцев, родственников тех, кто тут погребен, ведь у каждого из погибших в мире есть родственник. И, может, при солидных денежках. Только литваков, говорят, больше полумиллиона… Пожелай треть из них, чтобы тут появился хоть какой-то каменный знак об их погубленном роде, я бы, Янкеле, славненько на этом заработал, с лихвой вернул бы все затраты… Но Маляцкасы — ни за что, такая, дескать, фирма — бред сивой кобылы, месяца не пройдет, как лопнет.
— Маляцкасы?
— Это твои — Меламеды. А мои, представь себе, не Цесарки, а Маляцкасы. Не пришлась по душе им моя птичья фамилия.
— Господи! Что творится в Твоем хозяйстве? — воскликнул Жак. — У одного — дети караимы, у другого — внуки голландцы…
— Так уж вышло, — вздохнул Аба. — Сын и дочь на фамилии матери — Галины… Короче говоря, все, что со мной было, это небольшой сюжет для Голливуда... Ты лучше мне скажи, правильная была моя задумка или нет?
— Затрудняюсь тебе ответить. Я всю жизнь другим делом занимался… — Меламед взглянул на часы: — Ого, как время летит! До прилета моих башибузуков — три с половиной часа.
— Не беспокойся. Будем на месте тютелька в тютельку. Чем же, если не секрет, ты, Янкеле, все время занимался?
— Теперь это уже не секрет. Ловил тех, кто в войну ловил нас только за то, что мы евреи.
— И многих поймал? Может, этого… Эйхмана?
— Эйхмана — нет. А вообще все это, как ты говоришь, еще один сюжет для Голливуда.
Распространяться о своей службе Жак не любил, но, уловив в хмыканьи Цесарки недовольство, он неохотно добавил:
— Если коротко: я тоже все делал ради памяти. Наши отцы и деды на краю ямы молили Господа, чтоб мы не забывали тех, кто расстреливал их и ушел от правосудия.
Меламед полез за кошельком, но Цесарка опередил его:
— Не нарушай
закона — платит не гость, а хозяин.— Ладно, — процедил Жак. — Пора ехать, хозяин…
— Мой новенький "Форд-транзит" к твоим услугам. Полгода как самолично из Кельна пригнал… А "Волгу" — "Волгу", мать родную, продал одному цыгану.
Меламед быстро собрался, и они укатили в аэропорт.
К радости Цесарки, самолет опаздывал на полтора часа; приедут дети Янкеле, и кончатся все исповеди, при них по душам не поговоришь, а ведь за шестьдесят лет разлуки у каждого скопилось столько, что года мало, чтобы все друг другу выложить. Аба предложил вернуться в гостиницу или подъехать в Понары — от аэропорта до мемориала рукой подать, его форд так знает дорогу, что сам, без водителя довезет, но Меламед отказался от Абиного предложения.
— Твоих тоже там убили? — спросил он.
— Отца и мать — в Каунасе. На девятом форту… А братьев — в Эстонии, в Клоге замучили. Лежать бы и мне в каком-нибудь эстонском рву, если бы за два дня до войны отец не послал меня в Паневежис к кожемяке-караиму за товаром. Послушай, — вдруг оборвал он свою историю. — Чего это мы с тобой в этом душном зале толчемся? А не махнуть ли нам по Минскому шоссе в какой-нибудь соснячок. Подышим хвоей, земляничку поклюем и к самой посадке вернемся.
— Что ж, неплохая идея. Поехали!
Форд-транзит плавно вырулил со стоянки, на которой грудились машины с заманчивыми, не то из железа, не то из латуни, вычеканенными зверьми и птицами на капоте, и зашуршал по свежеуложенному, еще пахнущему смолой асфальту.
Сосняк был старый. Под ногами, словно на огне, потрескивал валежник. Аба, как заправский следопыт, шел впереди, а Меламед плелся сзади.
— Мы не заблудимся?
— Это, тебе, Янкеле, не Рудницкая пуща, — прыснул Цесарка и, не давая маловеру Жаку опомниться, в продолжение начатого в гостинице разговора выдохнул: — Это правда, что у нас, у евреев, не биографии, а судьбы? Ты меня слушаешь?
— Да, да, — машинально ответил Жак, хотя слушал он Цесарку рассеянно, не в силах сосредоточиться на чем-то другом, кроме как на опаздывающем рейсе из Амстердама. Сказали, что самолет задерживается из-за нелетной погоды. Но как знать — может, с ним, не дай Бог, что-то произошло… Ломается мир, ломаются самолеты…
— Слушай, слушай… — подогревал интерес Жака к своим злоключениям Аба. — Кроме тебя, мне уже и рассказывать-то некому… Казармы под Паневежисом бомбят, евреи из города драпают, а я сижу у кожемяки и наворачиваю чебуреки, кебаб… А что дальше делать, ума не приложу. Думал, думал и застрял. Кожемяка — звали его Иосиф — и говорит мне: "Останься, Абка, у нас, только носа никуда не высовывай, немцы тут же тебя укокошат. Будешь для всех Галькиным женихом… караимом из Тракай… Раецким… глухонемым от роду и немного того… с комариками в голове. Ни с кем ни слова… Му да му… Как корова. Коров никто не трогает..." Я совсем растерялся. Не соглашаться? Лезть в петлю? Сам понимаешь, для сохранения жизни не то что коровой — камнем станешь… пнем…Ты меня слушаешь?
— Слушаю, слушаю…
— У тебя, Янкеле, под ногами земляника, а ты ее топчешь, как дикий кабан, — пристыдил однокашника Цесарка. — Тебе что — лень нагнуться? Так и быть, я за тебя их сорву. Ягодки-красавицы! Сами в рот просятся. Так вот, превратился я, стало быть, с легкой руки Иосифа в женишка этой засидевшейся в девках Гальки, поскольку другого караима для его дочери в округе не нашлось. Даже свадьбу для блезиру справили. Песни ихние пели, плясали. А после я как законный муж мало-помалу, ясное дело, принялся и свои супружеские обязанности исполнять. Не весь же мой организм при немцах замолк. Исполнял, исполнял, и к концу войны у нас с Галькой уже было двое мальцов — Леон и Вениамин. Я чувствую, Янкеле, что не это у тебя сейчас на уме… Да ты не волнуйся — прилетят, прилетят. Дыши поглубже, дыши! Наш паек воздуха уже кончается, а новый Господь Бог вряд ли выдаст. Мы уже как та стершаяся покрышка — еще один пробег, еще два и — ш-ш-ш-ш — стоп…