Жан Оторва с Малахова кургана
Шрифт:
Бедного Оторву тотчас увели в другой каземат. Новая тюрьма лучше, чем прежняя, защищена от бомб, лучше укреплена и исключала всякую возможность побега.
Обстановку в камере смертника составляли походная кровать, столик, традиционный кувшин с водой и три стула.
Почему стульев три? Потому что Оторва отныне будет под присмотром двух часовых, которым приказано не спускать с него глаз. И поскольку комендант не хотел зря утомлять своих людей, им разрешили сидеть. Разрешено это и Оторве, так что пленник и часовые составляли сидячее трио. Оторве хотелось
Но они не понимали друг друга и только переглядывались, правда, без всякой неприязни, скорее даже с симпатией.
Что вы хотите? Французы и русские встречались на аванпостах, в бою, в лазарете; они обменивались жестокими ударами, но как только потасовка заканчивалась, угощали друг друга добрым глотком, табачком… словом, братались, потому что они — храбрые солдаты и умеют относиться к противнику с уважением.
Желая засвидетельствовать это уважение, один из стражей произнес мягким славянским голосом два слова, которые стали под Севастополем общеупотребительными:
— Боно французин!
На что Оторва ответил обязательным:
— Боно московец!
Русские, улыбаясь, закивали головами, а зуав подумал: «Да, это так: боно французин и боно московец… все люди — боно, и тем не менее все убивают друг друга!»
Второй страж попытался объясняться жестами.
О, ничего веселого, солдатская правда простодушна и жестока. Он посчитал на пальцах до двенадцати, сделал вид, будто выстраивает людей в ряд и зарядил ружье. Потом, указывая рукой на зуава, как бы прицелился в него и издал звук:
— Бах!
— Да, я понял, — ответил Оторва. — Двенадцать человек… расстрельная команда… и расстрелянный — это я… бах! Не особо смешно, старина казак!.. Но мы еще посмотрим.
Часы шли, наступила ночь. Наш герой, ничуть не тревожась, вытянулся на своей постели и заснул сном праведника. Он спал так крепко, что даже не слышал, как сменились в камере часовые.
Новые часовые были словно отлиты по тем колодкам, что и предыдущие. На рассвете они разбудили заключенного, произнеся сердечное: «Боно французин!»
Оторва проснулся, потянулся, зевнул и ответил тем же:
— Боно московец!
Формулировка неизменна, других слов они не знали. Но на сей раз у нее оказалось приятное добавление — четвертка водки и большая краюха хлеба, которыми солдаты запросто, по-товарищески, поделились с узником.
Жан, не поморщившись, проглотил свою долю спиртного, сжевал за обе щеки черный осадный хлеб и, в знак благодарности, пожал руки славным воякам. В восемь часов шум шагов за стеной и бряцание металла заставили его вздрогнуть. Тяжелая дверь со скрипом отворилась.
— О-о, это что-то новое! — сказал Оторва.
В приоткрытую дверь он увидел двенадцать человек команды под водительством сержанта.
Зуав почувствовал, как по его телу пробежала дрожь, однажды уже испытанная, и подумал: «Неужто меня расстреляют просто так, без лишних слов? Без суда, без приговора? Хотя с приговором или без приговора — не все ли равно!»
Сержант знаком приказал ему выйти. Смело, но не рисуясь, француз с достоинством последовал за начальником конвоя.
Позади собора находилось здание, на фронтоне [249]
которого реял русский флаг. Это здание почти не пострадало от обстрелов и служило местом сбора дежурных офицеров.Оторву провели в большой зал, в глубине которого сидели за столом члены трибунала.
Сердце зуава сжалось невыразимой болью, когда он увидел, что председатель трибунала — его друг майор Павел Михайлович.
Да, дисциплина иногда предъявляет жесткие требования!
Майор был бледен. Отважный француз понимал, как страдал этот храбрый солдат, который относился к нему с такой симпатией. Какой ужасный жребий выпал его преданному другу — волей случая стать судьей при таких суровых обстоятельствах, когда следовало быть неумолимым.
249
Фронтон — треугольное поле, часто с украшениями или надписями, под двускатной крышей здания, на фасаде.
Оторва отдал судьям честь. Грудь колесом, голова вскинута, твердый взгляд — таков наш зуав в ожидании вопросов суда.
Председатель начал допрос, его голос, несколько неуверенный, постепенно окреп.
— Назовите ваше имя и звание, возраст, место рождения.
Зуав ответил:
— Меня зовут Оторва, сержант Второго зуавского полка, мне двадцать три года. Что касается моего настоящего имени, извините, господин майор, но я отказываюсь его назвать.
— Почему? Я уверен, что это славное имя.
— Поэтому я и не хочу его открывать. Я знаю, что буду приговорен к смертной казни… ну что ж… но ради чести моей семьи, чести моего имени… я хочу быть расстрелянным как Оторва. Моя смерть, таким образом, будет почти анонимна. В полку меня будут считать пропавшим без вести или погибшим в плену… и никто не узнает там… в доброй старой Франции, что я казнен. Такая смерть может быть плохо истолкована… может нанести ущерб моей памяти.
— Я ценю и уважаю ваши чувства… Итак, продолжим. Вы признаете, что напали на восьмерых солдат его величества императора и убили шестерых?
— Да, господин майор! Но я сражался честно, лицом к лицу с противником.
— Не сомневаюсь, но это не извиняет вас и не мешает квалифицировать ваш поступок как вооруженное сопротивление.
— Я в плену… и хотел выйти на свободу. Я знал, на что иду, и действовал в здравом уме и твердой памяти.
— Солдаты, ваша охрана, как-то провоцировали вас?
— Нет, господин майор. Они хотели воспрепятствовать моему побегу… они выполняли свой долг… и я первым нанес удар.
— Вы ни о чем не сожалеете?
— Нет, господин майор, ни о чем… Это война, а я — солдат!.. В другой раз я поступил бы так же. Солдат должен сражаться до последнего вздоха… Кроме того, я не давал слова отказаться от свободы.
— Я знаю. Трибунал все взвесит. Вы ничего не хотите добавить в свою защиту?
— Нет, господин майор.
— Хорошо. Трибунал удаляется на совещание.
Прошло десять минут, и пятеро офицеров возвратились в зал заседаний. Председатель стоя — еще более бледный — медленно произнес: