Железная дорога
Шрифт:
Мальчик знал, что зовут её все Рузи-жинни, а за что — определённо ничего сказать не мог. Мальчика устраивало её присутствие ещё и потому, что для прокорма всех нужна была тыква, а поэтому базар, о котором Рузи могла бы разнести сплетни на весь кишлак, как-то сам по себе отошёл на невидимый, задний план. Правда, младенец её плакал по ночам, и она успокаивала его тем, что говорила скорее не для младенца, но для бабушки, что главное на свете — это добро, а поскольку они приехали сюда по доброте, то следует терпеть и расти… Ребёнок засыпал, но подолгу ещё ворочалась бабушка, постанывая при этом как при приступах своего ревматизма.
Они уже почти не разговаривали по вечерам — бабушка не высыпалась ночами, а потому сразу же после тыквенного ужина ложилась спать. Днями же она стала уходить сама на базар с тазиком поджаренных наспех тыквенных семечек. В один из таких дней, как потом рассказывали пацаны, к ним во двор
А спустя месяц она прислала письмо, прочитанное мальчиком при всех старушках махалли, в котором Рузи слово в слово писала то, что говорила ночами своему младенцу, как будто бы писала это письмо посреди ночи, пока усатый и хромой муж спит, а младенец скрежещет своим плачем, так они подумали ещё и потому, что эти бессмысленные слова о пустой доброте прерывались неожиданной припиской бабушке: «А вот вы день и ночь пожирая тыкву и сами стали толстой тыквой!» — и эти слова так подействовали на бабушку, что на какое-то мгновение её оплывшее и беспомощное лицо и впрямь напомнило кривую тыкву, так вот об этих словах и раздался смех на базаре, когда узнали, что за мальчиком приехали опять…
Но когда они увидели идущую по снегу чёрную и огромную бабушку, все заткнулись как один, или это мальчик оглох и только видел краешком глаз, как все полезли поправлять свои гирьки или прятаться под прилавки; вот так и хотелось идти теперь мальчику впереди того, кто всё это слушал за спиной, но никого в этом горном селении не было видно, как не было видно и этого самого, следующего за спиной. От этого мальчику казалось, что он летит по воздуху, чтобы опуститься за глиняным дувалом во дворе, обсаженном урюком и вишней.
Огромные жёлтые урючины выглядывали из травы, а вишни тяжело мерцали сквозь пыльные листья, листья, листья. И день, и ночь, и день, и ночь в этом дворе, казалось, стояли свои, собственные, принадлежные только этому двору. Он их досыта наелся, этих вишен, вишен, вишен и урюка, он угощал ими и своего друга, а потом они решили, что бабушка ушла в зиму из лета, а на лето это к своей дочери, и через дувал, через заросший пылью стадион, через проулки, полные горной свежести пошли обратно в сторону Какыр-сая. Повсюду было пусто как в воскресенье, когда все уходят на базар, на базар, нет, не только торговаться, — туда приходят то канатоходцы, то бродячие масхарабозы, то приручители медведей, а однажды, однажды явился и дервиш — вот это было зрелище! Он уселся посреди базара и стал читать свои стихи, мальчик издалека не мог ничего расслышать, потому что вокруг слепого старика собралась такая толпа, что даже мясник, оставивший свою лавку на съедение мухам и голодным псам, не мог при всём своём огромном росте и весе пробиться туда поближе, потеснее, плотнее. Но не это было главное, а то, как все, и даже Али-шапак, закусили свои воротники, когда старик заплакал своими слепыми глазами.
Вот и сейчас, наверное, все там, на базаре, стоят по-над его слезами. Мальчик рассказывал это тому и жалел на ходу, потому что в переулке, где жила его тётушка, у самых у её ворот стояла толпа людей, и он пожалел о своих словах, поскольку получалось, что это было неправдой, раз весь народ толпился здесь, наверняка на свадьбе. И свадьбы здесь устраивают по воскресеньям, когда народ сразу же после базара собирается у дома, где назначена свадьба, и каждому хочется быть самым нужным, самым знающим, самым главным, а таким становится тот, кто приходит первым с базара, они же идут, как видно, последними, и не с базара… Но почему же все расступаются перед мальчиком и опускают глаза, как будто среди всех пришедших сюда именно он и есть этот главный, как будто бы он несёт полный сават винограда, винограда с базара, но почему вместо карнаев он слышит долгую и протяжную молитву, как будто бы тот самый дервиш читает свои стихи, и вдруг, как будто на потоке его слёз из-за угла дома выплывает белый саван, белый саван, колыхаясь как верблюд, на людских руках, и его укладывают в носилки, которые несут прямо на него, на него, и он оказывается самым первым, идущим во главе процессии, хотя и убегает и уже не оглядывается за спину, а кричит или шепчет вперёд: «Постойте, постойте, но ведь это было не тогда!», а потом,
потом, когда проснётся на кладбище утром, чтобы с испугу уехать на поезде, бегая по тамбурам и туалетам от проводников к своей станционной бабушке, но почему же он видит это сейчас, лёжа на чужой могиле, в тёмном одиночестве, сквозь которое он не может протереть своих глаз и беззвучно, беззвучно плачет? Ведь он ещё идёт мимо болота по другую сторону Какыр-сая, через перевал, где на красных от меди горах, останутся его детские известняковые дворцы, идёт, уходит, уйдёт, последний раз взглянув на это селение со стариками и старухами, а ещё виноградом, виноградом, виноградом, похороненное за холмиками предгорий, уйдёт, но почему это сейчас, а не потом?..Глава 24
Гаранг-домулла остался единственным муллой на весь Гилас.
А был он весьма далёким от способностей, но прилежным учеником Зохира Аълама из старогородской махалли Аълам Шахид. Когда его Учителя забирали неучи из органов, то нашего Гаранг-домуллу сочли за несовершеннолетнего прислужника, угнетаемого представителем умирающих классов и духовенства. Гаранг и вправду не умел «ударить букву о букву», то есть читать арабскую грамоту по слогам, хотя многое помнил из уст Учителя наизусть.
Собственно за его бестолковость и закатил однажды отец ему оплеуху, а будущий домулла прятал тем временем в ухе русскую цигарку с Пьян-базара, вот и проткнула эта нечистая ему перепонку, отчего он и оглох, и заработал свое досмертное прозвище — Гаранг-домулла.
Словом, когда забрали Зохира Аълама эти неучи, видя такой оборот дела, Гаранг перестал практиковать религию, а оставил себе для пропитания семьи лишь обряд обрезания в гиласской округе. У него это получалось как нынче у хирургов, недаром сызмальства он обрезал секатором лозы в винограднике у Махмуда-ходжи, что дружил с его отцом. Так вот, в этом деле он был дока, и обрезанные пиписьки пацанов округи, укутанные в обожженную вату, заживали к концу второй недели.
Пацанов перед войной рождалось много, народ как будто знал, что надо напастись потомством, а потому Г аранг имел прибыток стабильный. Целые гирлянды обрезанных кожаных колечек с пиписек сушились с абрикосами и помидорами, дожидаясь бездетной военной эпохи. [57] Но извечный страх перед органами, по слухам уже добирающимися и до обрезания — вон в старогородских махаллях, то в Чакичмоне, то в Аллоне, то в Ахун-гузаре, а то в Тахтапуле уже поарестовывали коллег Гаранга за «членовредительство» — этот самый страх не давал покоя домулле, пока однажды, глядя на своего совершеннолетнего, но так и не обрезанного сына — класть чужому тому же Чилчилю под нож — стыдно, самому — боязно — как-никак родная кровинушка, — он вдруг не вспомнил завет видимо покойного — да благословит его Бог — Аълама: когда Аллах насылает кару, то надо торопиться с жертвой.
57
считается, что если не рожающая женщина съест обрезанный кончик крайней плоти, то она обязательно родит ребёнка
И тогда он решил как ИбРафим (да распрострет Аллах мир над ним и над его потомством) пожертвовать своим сыном.
Так Гаранг-домулла через Умарали-судхура, а тот через Кучкара-чека, тот же через Октама-уруса, и, наконец, тот через Акмаля Икрома отдал своего сына на работу в органы.
Полтора года тот ходил понятым на ночные обыски, два года ездил сопровождающим в «черном вороне», к концу третьего года, когда пересажали не только весь мало-мальский народ, но и самих НКВДшников, его за нехваткой надежных кадров внезапно назначили старшим следователем по особо важным делам Гиласа.
Гаранг-домулла втихую продолжал практиковать обрезание. И даже через сына выслал в ссылку в Казахстанскую степь на несколько лет удачливого Чилчиля, у которого пиписьки стали заживать на толченной заплесневелой кукурузе за одну неделю.
Но вот началась война, и по органам прошла особо секретная директива по «членовредительству во время военных действий победоносной Красной Армии с немецко-фашистскими захватчиками». И тогда его сын, активизировавший свою деятельность здесь, дабы не быть посланным на фронт, учинил Гаранг-домулле домашний допрос в присутствии понятой матери и сестрёнки. Он отыскал все домашние улики — расщепленную камышину, в которую вправлялась крайняя плоть пиписьки, опасную бритву, ремень, о который точилась эта бритва, вату, спички, и даже отыскал пять пересушенных колечек среди сушеных помидоров матери, которые идентифицировал как «обрезки пиписек лиц мужского пола 7-10 лет». Словом, в конце концов, сын приговорил отца к домашнему аресту и ушел к себе в комнату писать на всякий случай протокол.