Железный Густав
Шрифт:
— Оставьте меня в покое! — огрызнулся Хакендаль. — Я считаю все это сущим идиотством…
— Давай, давай, милок! Покажи, как шиберы деньгу зашибают!
— Советую быть поосторожнее, вас слушает много ушей! — ласково предостерег адвокат, понизив голос.
— Очень вас прошу, уважьте старика! — настаивал Хакендаль-старший.
И с такой же настойчивостью поддержал его господин в смокинге.
— Не вижу тут ничего особенного! Кто нынче и чем не промышляет! Смотритель туалета — кокаином, мать — дочерью, дочь — шелковыми чулками в универмаге, все зашибают деньгу на чем придется. У меня и в самом деле есть кое-что для вас, Хакендаль! Даю
— Да перестаньте же, Бронте!
— А что это такое — Силезия?
— Понятия не имею! Возможно, картошка. Это знать не обязательно. Так как же, Хакендаль?
— Даже знать не обязательно? Вот здорово! — восторженно ахнул старик.
— Оставьте меня в покое! — заорал Хакендаль. — Говорю вам, я не в настроении!
— Не хотите, не надо, — отступил Бронте и уже спрятал было книжку. Но тут маленький юркий человечек, сидевший за их столом, вдруг подал голос:
— Минутку, Бронте! У вас четыре Силезии — тридцать шесть, а у меня два по тридцати!
— У вас два вагона Силезии по тридцати, а у меня два по тридцати шести!
— У вас два по тридцати шести, а у меня два по тридцати с половиной!
— У вас два по тридцати с половиной, а у меня два по тридцати пяти с половиной!
Через стол, уставленный бутылками и бокалами, перебрасывались они этими кабалистическими формулами. Все уставились на них, разинув рты. За соседними столиками оглядывались, смеясь, но постепенно смеющиеся лица становились почтительно серьезными. Было ясно, что здесь делаются дела, а дела были непререкаемым божеством…
— Я бы не советовал, — вставил адвокат, слабо улыбаясь. И, обращаясь к Эриху: — Ты совершенно прав, сын мой!
— Так значит вот как делаются деньги? — дивился старый Хакендаль.
— У вас два вагона по тридцать два с четвертью, — надрывался тот, что с моноклем. — А у меня два вагона по тридцать четыре с половиной.
Девушки удивленно переглядывались и вдруг как прыснут со смеху.
Из всей компании только старый извозчик понимал, что в этом маклерском торге дело было не только в шаманской галиматье, не только в шиберстве, зашибании денег, но и в картофеле, этом последнем прибежище голодной бедноты. В картофеле, к которому на худой конец требуется только щепотка соли и который тем не менее может насытить человека. Не раз случалось, еще до того как он заделался домашним шутом у грубияна Густава, что у них только и подавалась на стол миска картофеля, да и за него были плачены большие деньги…
Не окажись он сегодня здесь, на этой сделке нагрел бы руки не тот коротышка, а Эрих, а ведь Эрих как-никак его сын… Когда-то он был его любимцем…
Торг продолжался, все с напряжением следили за борьбой, только половина (одному богу известно, что за половина!) еще разделяла противников…
Но вот старик встал, бросил на сына повелительный взгляд и пошел по направлению к уборным… Здесь он остановился. Это было грязное, вонючее, мерзкое место: единственно чистым была здесь чистая вода, с чуть слышным бульканьем стекавшая в унитазы. Но и она сразу же становилась вонючей жижей и дерьмом — все чистое сразу становилось в этой жизни вонючей жижей и дерьмом.
Он стоял и ждал, наконец кто-то открыл дверь. Но это был другой посетитель — не его сын.
Нет, Эрих ничуть не изменился, волосы у него поредели и лицо обрюзгло, в остальном же он не изменился. Он и раньше прятался от отца. Еще ребенком, когда ему случалось набедокурить, он потихоньку ложился в постель и притворялся спящим.
Вода
булькала и бежала, отец ждал. Хорошо хоть, что сын от него не уйдет. Выход ему закрыт, он никуда не денется…Наконец старый Хакендаль вернулся в зал.
Уже на расстоянии пяти столиков узнал он сына, сидевшего к нему спиной. Вот именно так, страшась отцовской оплеухи, втягивал он мальчуганом голову в плечи.
Хакендаль похлопал Эриха по плечу.
— Ну, молодой человек, ты, кажется, собирался что-то мне рассказать?! Пойдешь со мной или объяснимся тут?..
Сделка на разницу была заключена, все смеялись, болтали, пили… Никто не обращал на них внимания. Почти никто…
Эрих повернулся лицом к отцу. Теперь они смотрели друг другу в глаза на расстоянии двадцати сантиметров…
И тогда Эрих тихо сказал:
— Говорить нам больше не к чему, отец…
Отец, не мигая, глядел в глаз сыну. Глаз был голубой с коричневатыми и зеленоватыми крапинками, на влажной поверхности он разглядел часть своего собственного постаревшего лица… Глаз сына казался таким холодным, таким пустым… В нем ни печали, ни любви, ни сожаления. Сейчас на его поверхности плавало изображение отца, но стоит сыну перевести взгляд, посмотреть на бокал с шампанским или на шлюху — и образ отца в нем погаснет, словно его никогда и не бывало…
Отец осторожно снял руку с плеча сына. Задом, все еще глядя ему в глаз (словно чтобы подольше удержать в нем свое изображение), попятился он к двери.
Дверь захлопнулась, с глубоким вздохом схватился сын за свой бокал, им овладел приступ неудержимого смеха… Теперь и это за плечами. Больше старик не станет ему надоедать.
С чувством освобождения Эрих смеялся и пил.
Папаша Хакендаль вышел из погребка «У Грубияна Густава». Немало горя принял он с детьми, но такого с ним еще не бывало. Чтобы сын заявил ему в лицо: «Говорить нам больше не к чему!» — этого с ним еще не бывало. Вот, значит, до чего дошло — они уже не прячутся от родительского гнева, что и само по себе скверно, нет,они заявляют отцу в лицо, что знать его не хотят!
Железный Густав допускал, что разбогатевший сын может стыдиться обедневшего отца, это — подленькое чувство, но такая подлость свойственна человеку… Эрих же не только стыдился отца, отец для него просто не существовал, он значил для него меньше, чем баба, сидевшая с ним рядом, или жулик кельнер, подсовывавший ему пустые бутылки. С ними он находил общий язык, и только для отца не нашлось у него ни одного слова…
В этом было что-то бесчеловечное! Это было отцеубийство! Похожая на это пьеса шла одно время в театре, отец вспоминал, что видел афиши на извозчичьей бирже. И вот в такую-то пьеску, в этакий мерзкий балаган превратили они мир — и смех и горе!
Старый Хакендаль снял с Вороного-Блюхера попону и, удрученный своими мыслями, даже не заметил, что конь посмотрел на него удивленно. Вороному показалось странным, что его хозяин в столь неурочный час один полез на козлы, — а где же седоки, перед которыми он всегда изображает рака? И тем не менее, кучер взбирается на козлы один, он прищелкивает языком, и Вороной трогает…
На улицах все еще полно народу, хотя ночь уже стала светлее. Полицейские без устали уговаривают прохожих разойтись. Но таковы уж берлинцы, они останавливаются поглазеть на каждый ночной кабачок. Вывески не освещены, все ночные забегаловки закрыты, смотреть как будто не на что. Однако берлинцы ждут и надеются — авось что-нибудь стрясется.