Железный Густав
Шрифт:
Роман «Каждый умирает в одиночку» был не только последовательно антифашистским произведением: в нем впервые для творчества Фаллады зазвучала — сильно и властно — тема сопротивления.Художник готовился к новому прорыву к истине истории. Как верно сказал Иоганнес Бехер: «…его большому эпическому таланту предстояло создать бессмертную хронику нашей второй тридцатилетней войны» [6] ; Однако внезапная смерть остановила его стремительный бег по жизни в тот час, когда Фаллада был уже у цели своих духовных странствий и поисков. Он достойно завершил свой непростой творческий путь. Созданные
6
И. Бехер, Любовь моя, поэзия, изд-во «Художественная литература», М. 1965, стр. 510.
Б. Сучков
ГЛАВА ПЕРВАЯ
В ДОБРОЕ МИРНОЕ ВРЕМЯ
Все персонажи этой книги, включая Железного Густава, — детища вольной фантазии. Вы не найдете в ней ни намека на действительно существовавших людей. Автор положил в основу своего повествования только такие события, какие могут встретиться вам в любой газете.
Г. Ф.
То ли его разбудила лошадь, завозившаяся внизу, в конюшне, его любимая сивая кобыла: позвякивая недоуздком, пропущенным в металлическое кольцо ясель, она безостановочно била копытом о цементный пол, требуя корма.
То ли первая тусклая заря, сменившая своим белесым мерцанием яркое сияние луны, то ли брезжущее над Берлином утро разбудило старика Хакендаля.
А возможно, ни любимая лошадь, ни брезжущее утро не потревожили спящего Хакендаля в такую-то рань — три часа двадцать минут двадцать девятого июня тысяча девятьсот четырнадцатого года, — а потревожило нечто совсем другое… Все еще борясь с сонной истомой, старик простонал в полузабытьи:
— Эрих, Эрих, не смей этого делать!..
Но вот он сел в постели и уставился перед собой невидящими глазами. Взгляд его лишь постепенно проясняется: поверх покатой спинки супружеской парной кровати с перламутровой отделкой и точеными шарами по углам он устремлен на противоположную стену, где висит палаш еще тех времен, когда Хакендаль служил вахмистром и Пазевалькском кирасирском полку, — рядом с каской и под фотоснимком, на котором он увековечен добрых двадцать лет назад, в день своего увольнения в бессрочную.
В смутном свете зари Хакендаль различает слабо поблескивающий клинок и золоченого орла на каске; сегодня эти памятки ему особенно дороги, и даже мысль о большом извозчичьем дворе, созданном его трудами, куда меньше тешит его гордость. Доброе имя, заслуженное в полку, дороже Хакендалю ,нежели уважение, каким он, преуспевающий делец, пользуется среди соседей на Франкфуртер-аллее. И, мысленно возвращаясь к своему дурному сну, уже совсем очнувшийся Хакендаль про себя заключает:
— Нет, быть того не может! Эрих этого не сделает! Решительным движением спускает он ноги на коврик из овчинки перед кроватью.
— Куда ты, Густав, в такую-то рань? — доносится голос с соседней кровати, и к Хакендалю тянется рука. — Ведь всего три часа.
— Верно, мать, — отвечает он. — Три часа двадцать пять минут.
— Так куда же ты, отец? Кормить только в четыре…
Хакендаль даже малость смутился.
— Сдается мне, мать, в конюшне что-то неладно, не заболела ли какая
лошадь…Избегая дальнейших объяснений, он сует голову в умывальный таз. Но жена терпеливо ждет, покуда он, вытеревшись досуха и вооружась помадой, гребенкой и щеткой, не примется закручивать взъерошенные усы.
— А знаешь, отец, — заводит она, — ты как есть всю ночь об Эрихе бредил…
Рука с гребенкой с маху останавливается, и Хакендаль уже готов сорвать сердце на жене, но вовремя сдерживается.
— Неужто? — говорит он равнодушно. — Не знаю, не помню…
— Ну что у тебя с Эрихом? — не отстает жена. — Уж я вижу, чего-то вы не поделили!
— Эва вчера опять полдня пропадала в кондитерской Келлера. Так вот, чтобы у меня этого больше не было, про это место и так уж говорят: кафе «Крути любовь»!
— Девочка у нас никакой жизни не видит, — заступилась мать. — Фрейлейн Келлер граммофон купили. Эва и ходит туда из-за музыки.
— Чтобы этого больше не было! — с ударением повторяет старый вахмистр. — Смотри за дочерьми, а уж сыновей я сам в мундштук возьму. И Эриха тоже.
— Да ведь это же… — настаивает мать.
Но Хакендаль уже исчез за дверью. Он объявил свою волю, а его воля в доме — закон!
Со вздохом откидывается старуха на подушки.
— Экое наказание, прости господи! И ничем его, скажи, не проймешь! Хочет, чтоб дети жили, как он живет! Много он понимает, старый пень! Ну, да уж я позабочусь, чтоб они хоть капельку радости видели в жизни — что Эва, что Эрих! Особенно Эрих…
И она снова засыпает.
Отец еще с минуту нерешительно стоит в полутемных сенях. Снизу, из конюший, доносится побрякивание недоуздка и перестук лошадиных копыт. Однако он удерживается от соблазна потихоньку засыпать своей любимице Сивке добавочную порцию овса. Вместо этого он осторожно нажимает на ручку двери, ведущей в спальню девиц.
Ни одна из сестер не шевелится, они привыкли к отцовским обходам; как когда-то в казарме, он утром, вечером и ночью проверяет спальни, нет ли где непорядка. Когда Хакендаль расстался с армией и, сменив мундир на гражданское платье, перенял извозчичий двор покойного тестя, он не отказался от армейских привычек. Все вокруг — будь то извозчики, лошади или собственные дети, — все должно было беспрекословно ему повиноваться, как солдат — воинскому уставу. Что до детей, то им возбранялась всякая личная жизнь — никаких секретов, до которых дети такие охотники. Каждая вещь в шкафах и комодах должна была лежать на предписанном месте — во всем, что касается порядка и опрятности, отец не знал пощады. Отец — самое это слово грозой нависло над семейством Хакендалей. Отец означало приказ, приговор, нелицеприятный суд.
«Железный Густав» окрестили его на Франкфуртер-аллее, и это означало не только тугодум, упрямец, дубина, но и безупречно честная душа. Попав уже сложившимся человеком в штатский мир, казавшийся ему изнеженным и слабым, Хакендаль старался внушить детям те жизненные правила, какие, по его мнению, помогли ему преуспеть: усердие, чувство долга, неподкупную честность, безоговорочное повиновение старшим, будь то господь бог, кайзер или закон.
Обе девушки безмятежно спят в своих кроватях, и отец, остановившись посреди комнаты, испытующе на них смотрит. Рядом с Зофи на спинке стула висит ее тщательно сложенная форма медицинской сестры, на ночном столике красуется туго накрахмаленный чепец с красным крестом. Отец вздыхает — его совершеннолетняя дочь поставила-таки на своем и сделалась сестрой милосердия. Он-то считал, что для бледной, слабенькой девушки, склонной к ханжеству, больше подходит быть учительницей. Зофи, однако, проявила характер.