Желтые глаза
Шрифт:
Однако хорошее настроение, вызванное моими собственными ощущениями от написания этого поэтического отрывка, было испорчено издателем, сообщившим в письме, что отказывается печатать рукопись романа, который я незадолго перед тем ему отправил, поскольку издательский совет решил, что он сочинен поспешно и чересчур короток. Это решение – впрочем, я уже успел договориться о публикации книги в другом издательстве, которое давно подкатывалось ко мне, – вернуло меня на землю и взбесило одновременно. Конечно, я написал сумбурное произведение, но я испытывал тогда прилив воодушевления, которому верил вплоть до момента получения отказа, ставшего заключительным звеном в опасной череде последних недель. (Я подумал даже, что необходимо порвать дружеские отношения с издателем, в течение нескольких дней я воображал, как именно это сделаю, какой абсурдный ответ ему дам; но, к счастью, вовремя успел порвать конверт.)
Я замкнулся. Сомневаясь, я перестал пить снадобья и начал вновь вкушать алкоголь.
Приходя в какое-нибудь кафе, я долго размышлял, чего больше хочу: быть зарытым в землю или сожженным, а потом заказывал себе киршвассер или кальвадос. Я представлял себя обращающимся в пепел, потом положенным в урну служащим в каскетке административно-общественной службы, или закапываемым под деревом в лесу пьяницей садовником, которому Анна вручает затем две или три двадцатифранковые купюры. Или я лежал
Что за раздумья о смерти! Глупое воображение, мысли о самом худшем, самом страшном, и в то же время вкус киршвассера, ласкавшего мое смертное горло! К закату солнца я, малоподвижный, отяжелевший, посасывал с ложечки мороженое, конструкция которого была сложнее, чем архитектура современного школьного здания; я разглядывал дам, кривлявшихся за соседними столиками, на которых стояли чашки чая и лежали лимонные пирожные гостиницы «Мир». Беззубая болтовня, повязки, вуали и перья! Итак, я ощупывал их взглядом, облизывая свое ванильное или малиновое мороженое. Блокноты, дневники и полное удовлетворение! Через два часа я отправлялся бродить. Блуждания носили мертвенный оттенок. Катафалк, телега с дохлой птицей, церемонии, груды костей, общие могилы, проповеди… Я постоянно носил собой, как знак memento mori [12] карту палермских катакомб. Выпивая или закусывая, я клал перед собой репродукцию картины Дюрера «Меланхолия», на которой длинная рука святого покоится на черепе. Я съездил в Базель, чтобы еще раз посмотреть «Пляски смерти» Гольбейна. Мертвые, резвящиеся статисты касались моих висков, тянули меня за ноги и член. Засыпая, я представлял, как занимаюсь любовью с Клер Муари, и просыпался очарованный, пребывая в отчаянии от презрения по отношению к самому себе.
12
помни о смерти (лат.).
Мое мрачное настроение действовало на Анну. Она старела. Я видел, что ее лицо покрывается морщинками, у нее появлялись седые волосы, которых я не замечал раньше. Ее красивое лицо становилось жестким. Бородавка, одна из так не любимых мною, выскочила на ее левом виске, и она истерично, но абсолютно напрасно пыталась скрывать это, зачесывая на виски свои короткие волосы. Она старела. Все было, как надо. Она старела и становилась еще прекраснее. Дурная история. Вопрос терпения. Подожди, душа моя! Она сломалась внутренне. Она стала сутулиться. В пятьдесят лет в любом случае у нее должен был наступить климакс и начаться половые проблемы, наказание все равно не оставит ее. Дело нескольких коротких лет. Потом появится артрит или глисты, вот увидите и – ах, ах! – все встанет на свои места. Чудеса и их видимость! Будь же приговорена за свою красоту. Моя жена, моя милая, кровь моя, ты поплатишься за свою доверчивость. Избежать этого? Вилять перед ковчегом, чтобы ухватить частичку славы? Насмешка. Все пройдет, Анна, ты это знаешь, все обратится в прах. Опускающий механизм. Опускайте мертвое тело. Я видел мусорные ящики, стоявшие вдоль сельских дорог, большие алюминиевые коробки, на которых дрались сороки и вороны, словно спорили за куски разлагающихся, гниющих тел. Все пройдет, и наступит твоя очередь. Ведь есть же правосудие, Анна, услышь меня. Бородавки, сохнущие суставы, выпадающие зубы – все это знак, голубка моя, это звоночек, возвещающий начало спектакля. Подожди немного! Думаешь, я преувеличиваю? Думаешь, провал публикации моей книги заставляет меня говорить так? Нет ничего более забавного. Я трясу бородой перед своим стаканом и вижу, как разлагается твоя плоть. Красивые серые глаза, загорелая кожа, влажные половые губы – все это обретет покой под сенью хосписа или на катафалке!
Мой юмор становился жестоким. Я испытывал внезапные приступы гневя, начинал смеяться, рвал свои рукописи и заметки. Часто, идя по улице, я принимался жестикулировать, будто старый идиот: дети, взрослые оборачивались в мою сторону или толкали локтями. Я разговаривал сам с собой за столиком кафе, вдруг замечая направленные на меня угрюмые взгляды моих соседей. Анна теперь с трудом выносила меня, правда, не говорила ни слова, однако какое-то отчуждение возникло между нами, и я не попытался ни разу вновь приблизиться к ней; в тех редких случаях, когда она снисходила до моих желаний, она казалась слишком нетерпеливой, пытающейся опять очутиться в своей тарелке.
Один лишь Луи выглядел бесчувственным, и его безразличие задевало и угнетало меня. Впрочем, он снова стал исчезать, и однажды мне показалось, что на небольшом расстоянии от нашего нового жилища я увидел Ива Манюэля, закрывшегося глупой газетенкой в тот момент, когда я проезжал мимо на машине; я больше не сомневался в том, что Луи опять обманывает нас.
Я испытал прилив ненависти и страдания. Я ненавидел жену за то, что она стареет, но в то же время и радовался этому. Луи спал с Клер Муари. Мне приходилось напрягаться, чтобы представить себя вместе с ней. Слабый выигрыш. Или крупный куш? (Все-таки я оказывался на месте пастора, я целовал чужую жену, пусть даже во сне.) Что касается Луи… Красота мальчика уязвляла меня. С недавних пор все у него стало получаться. В учебе, в занятиях спортом он торжествовал; я видел, как жадно Анна разглядывает его, она сопровождала его в ванную, клала его вечерами с собой в постель, нежно целовала его прежде, чем он засыпал. Однажды вечером я раньше обычного вернулся с прогулки в кафе, расположенном в нижнем городе, и застал полуголую Анну баюкающей мальчика у себя на коленях.
Я в ярости хлопнул дверью: их игры меня достали. Нежность, которую я испытывал по отношению к Луи всю осень, неожиданно пришла мне на память и, словно кусок отвратительной пищи, застряла у меня в горле. Они оба смеялись надо мной. Анна даже призналась, что они несколько раз занимались любовью в то время, и что внешнее спокойствие, которые мы испытывали с момента поселения в Совабелене, было вызвано тем, что она занималась любовью с мальчиком. Одновременно она влюбилась в одного из школьных товарищей Луи, которому было обещано, что она переспит с ним при первой возможности.
– А Ив Манюэль? – спросил я самым глупым образом.
– Он виделся с ним два или три раза. Что тебе до этого? Он возвращается от него опустошенным…
Я попытался снова взяться за работу. Мне вернули рукопись, на которой красовались пометки издателя, и я был шокирован этикеткой, прилепленной к серой упаковке. Я много раз получал свои тексты в такой же упаковке, так же заботливо перевязанные Эрнестом, милым старым Эрнестом,
знавшим Жироду, Мориака, Морана и Мальро; я изучил всю последовательность его движений, знал то, как он давал указания курьеру, как упаковывал и перевязывал мои рукописи. Но им, Мориаку и Мальро, он не возвращал рукописи. Только я, глупец, получил свою обратно. Я, который не желал переделывать текст, отчетливо видя все, что не понравится моим друзьям. Я скомкал упаковочную бумагу, в которую был завернут мой роман. Я люблю упаковочную бумагу. Дорогая, мягкая, теплая, как одеяло, эта бумага является признаком достатка; ее насыщенный цвет – цвет дерева, зерна, бересты, никогда ни с чем не спутаешь. Когда в перерывах между написанием романов я сочинил несколько стихотворений, я попросил издателя сброшюровать их и упаковать, чтобы почувствовать себя солидным, строгим и довольным человеком. Упаковочная бумага – это стиль, тип мировоззрения. Существуют люди упаковочной бумаги, люди шелковой бумаги, люди глянцевой бумаги. Я вспоминаю молодого врача из Мазьера, которому пришлось осматривать людей, погибших во время скачек; он нервно теребил свой хлыст, поправлял под мышкой теннисную ракетку и, комично смотревшийся в своих белых теннисных брюках, вертел на пальце ключи от машины. Упаковочная бумага – подобной противоположность подобной карикатуре. Однажды в Новый год, когда витрины больших магазинов наполнены ужасающими вещами – я помню, в тот год, в год эпидемии бешенства, там стояли страшные маленькие лисички, а в витрине Технического магазина печально играла скрипка и посреди игрушечных елочек, в своих домиках сидели желтоволосые куклы, – а я гладил и ласкал лист упаковочной бумаги, пытаясь обрести в соприкосновении с ней силы, как Антей, припавший к земле. Смирение, преданность – со мной этот трюк больше не проходил. Время закончилось в холода. Снега не было. Я задыхался. Берега озера Леман, даже с высоты холмов, возвышающихся над равниной, были по-зимнему усталыми – подобное зрелище убивает любое желание сопротивляться меланхолии. Писатели, журналисты, политики довели озеро до подобного омерзения! Я не спускался к воде. Я бродил по серым, поливаемым дождем склонам, прогуливал свое тело. Я разрушался. Я был полностью (если так можно выразиться) в стане слабых и проигравших. Как еще я мог смеяться тогда: с момента выхода моих первых книг до самых последних лет разыгрывать комедию усталости, быть таким безвкусным, играть роли, хотя при этом я постоянно обвинял кого-то в бесхарактерности и безволии! Теперь настал мой черед. Сорвем маску. Анна не удержала меня за руку. И Луи, замкнутый более, чем когда бы то ни было. Как она прожила все эти недели? Я видел, что она меняется, хочет чего-то, но я не понял ее загадки. Эта прозрачность, изысканность, порывистость, темнота… Чувство слабости казалось мне особенно сильным на фоне скрытности других людей. Мне чудилось, что у Анны появляются силы, которых я не замечал на протяжении более чем десяти лет нашей совместной жизни. Я находился возле тайны, так же, как находился возле желания. Что я мог знать о беспокойствах, о сожалениях, о тоске Анны? Я любил некий смутный образ Анны, как любил образ блуждающего Луи. Но что таилось за этими глазами, грудью, этой кожей? Ничего, ничего, я ничего не знал. Я был приговорен к одиночеству и эгоизму. Я замкнулся в себе, я ничего не понимал и не желал понять в других. Какой демон замкнул меня в себе? Растерянный, ничтожный, я возобновил прогулки с болезненной страстью. Замечал ли я непоследовательность своих действий? Я надевал бежевый шерстяной галстук, который любил потому, что он напоминал мне о сельских и лесных мотивах, час спустя я натягивал старый рваный свитер, не заботясь об элегантности своего внешнего вида. Я поменял свои очки в золотой оправе на непонятно что в оправе железной и стал похож на клошара. Несколько дней подряд я не мылся и не переодевался. Я носил нижнее белье в течение недели, словно желая смирить свою плоть и попасть в унисон с собственным настроением.Часть четвертая
I
В январе случился счастливый прорыв: мы отправились на каникулы в Энгадин. Была живая и чистая пора. Мы остановились в Силе, в гостинице «Крона», в которой зеркала, стеклянные двери, люстры создавали впечатление ледяного дворца на вершине сказочного холма. Я перестал вычитывать старую рукопись и принялся за новую, желая сочинить еще одну книгу. Дело пошло на лад.
Я вновь смог смотреть на Луи без страдания и наслаждаться красотой Анны.
Именно Анна предложила мне съездить на три недели в Силь. Впрочем, она не настаивала. Мы уложили наш скромный багаж и взобрались на гору. При гостинице был большой сад, где росли лиственницы и сосны. Голубой небесный свет отражался на снегу, и воздух принимал мое тело.
Мы мало ели, много гуляли по парку, возвращаясь с прогулок с горящими лицами и тяжелым дыханием. Мы, Анна и я, закрывались в нашей комнате, пока Луи принимал ванну. Потом я спускался работать в гостиную, а Анна занималась мальчиком. Дни заканчивались бесхитростно и красиво. Я оставлял рукопись и приходил в зал, где метрдотель незадолго до моего прихода зажигал лампы; их свет отражался в больших стеклянных дверях с золочеными косяками, я смотрел, как последний луч солнца краснеет на вершине горной гряды, на которую уже наползала тень.
Понемногу салон наполнялся людьми. В большинстве своем они были такими же молчаливыми, как и мы, с отсутствующими лицами, они входили совсем тихо. Я расценивал их появление, как признак хорошего тона. Я садился за маленький игорный стол. В это время наверху, в тридцатом номере, Анна и Луи, должно быть, спали друг с другом; потом они спускались к обеду. Я заказывал фруктовое мороженое и медленно лизал его, вспоминая тот стих, который часто цитировал проповедник перед едой: «Слова твои сладки, как мед!» И я с удовольствием наблюдал пожилую пару за соседним столиком – он, свежевыбритый (должно быть, только встал), макал бисквиты в чай; она, может быть, старше, чем он, подносила к губам стакан черри и после каждого глотка долго выдыхала алкогольный жар, прикрывая глаза. Время от времени женщина поднималась и оглядывала себя в одно из многочисленных зеркал, поправляла прическу, подводила губы, проводила пальцем по бровям и, вздыхая, возвращалась за столик. Эти маленькие хитрости не прекращались. Оба молчали. У них был усталый и ясный вид, а мне невероятно нравилось смотреть, как счастливы эти люди, я воспринимал их счастье, как милость, которую мне не суждено было получить. Я находился рядом с тайной, с желанием, с наполненностью… Старик и его жена очаровали меня. Редкие слова, которыми они обменивались, произносились ими мягко и едва удостаивались ответа; иногда женщина вытаскивала из портсигара очередную сигарету, которую мужчина прикуривал трясущейся рукой. И все. Однажды их чета расположилась рядом с другой парой за столиком для игры в бридж, и в течение часа я наблюдал за их молчаливой игрой: они молчали, медленно перекидываясь картами, тасуя их, заставляя скользить по квадратной поверхности стола, протягивали друг другу свои отполированные, словно выточенные из слоновой кости, унизанные кольцами руки (у мужчины тоже были кольца), выделявшиеся поверх кружевных манжет и твидовых рукавов; дневной свет заливал просторную комнату, в которой метрдотель, повинуясь четкому правилу, в одно и то же время зажигал лампы с изогнутыми ножками.