Желтые глаза
Шрифт:
Наблюдать за игрой… Быть чужим, приближаться, садиться в кресло на расстоянии нескольких шагов от играющих: мое воображение подсказывало мне, что между мной и этой парой всегда будет сохраняться определенная дистанция. Я смотрел на их руки, почти прозрачные в последних лучах солнца, вежливо перекидывавшие друг другу карты. Они и я. Когда другие дети играли в саду, я уходил к решетке и смотрел на девочек, купавшихся в тазах с водой, или на сухие листья и маленькие лепестки, падавшие с деревьев; подростки шумели, возились, и мои родители уводили меня в молитвенный зал. Этот уход. Я пытался представить других ребят на своем месте, их, смеющихся, дерущихся друг с другом, как позже я смотрел на тех, кто закапывал или сжигал своих мертвецов, на тех, кто желал, тех, кто занимался любовью за стеной или за окном случайного отеля… В моменты подобных воспоминаний или зрелищ я часто думал о Клер Муари. Первый раз я подумал о ней в день нашего прибытия: я сидел в кресле в гостиной, я смотрел на горную цепь, и солнце над горами забавным образом напомнило мне цвет ее волос. Тот же цвет. Синева неба, рыжие вершины… Она
В салон спустилась Анна, потом Луи. Я посмотрел на них, листая страницы журнала, изучая золотую книгу отеля. Оба еще были полны своей любовью, уверенные в том, что их тайну никто не знает. Зеркала отражали желтые лучи. Оконные рамы горели.
Изучать чужую любовь… Один мой друг, врач, говорил, что вид смерти вызывает в человеке странную дрожь подобную той, что испытывает вуайерист. Я слушал его (он рассказывал о том, как долгое время работал в раковых отделениях больниц), меня впечатляла сила его рассказов. Воспоминания о пережитых зрелищах заставляли дрожать его голос. Анна и Луи сгорали в своей игре, и мой собственный голос задрожал, когда я попытался сказать им несколько обычных фраз. Метрдотель развел огонь в камине. Мы стали обедать. Я наблюдал отблески пламени на лицах и руках моих близких, представляя, какое наказание они испытают потом. По завершении обеда я испытывал сильнейшее нетерпение, стремясь уединиться с Анной, но скрывал свои чувства, прятал их внутрь, разглядывая наших соседей, чьи одежды, драгоценности, взаимопонимание казались мне забавным сновидением.
За ближайшим к нам столиком сидел мальчик и рядом с ним его семья; я заметил этого мальчика потому, что у него было плоскостопие. Я узнал, что его зовут Давид Стерн. Ему было почти столько же лет, сколько Луи. Метрдотель объяснил мне с загадочным видом, что семья Стернов происходит из крупного рода цюрихских банкиров, и что они бежали из Польши во время войны, спасаясь от преследований нацистов.
Я видел, как Давид Стерн медленно идет к своему месту, тяжело поднимая свои огромные ноги – специальная обувь делала ступни мальчика огромными; тройные подошвы черных ботинок блестели на ковре комнаты. Родители постоянно сопровождали мальчика, который наклонял голову и рассматривал уже сидевших в гостиной постояльцев с каким-то болезненным чувством.
Давид Стерн был красив: большие черные, горящие глаза, подвижное лицо, щеки, уже синевшие благодаря едва пробивавшейся щетине. Его строгий костюм выделялся на фоне спортивной одежды остальных людей. С самого первого вечера я отметил, что Луи разглядывает Давида Стерна с ужасом: его вхождение в гостиную, жуткая обувь, блестевшая на ноге… Стерны ни на мгновение не оставляли мальчика без присмотра. Даже в парке, где он гулял, они следовали за ним, окружая с обеих сторон, методично, не спеша, и их постоянное преследование должно было еще больше заставлять мальчика страдать. Луи наблюдал за ним, когда тот шел под кронами высоких сосен. Выпрямленная голова, резкий взгляд; ребенок тяжело двигался по аллее, окруженный своими телохранителями. Он входил на веранду, садился, вытягивал перед собой больную ногу, а его родители располагались в креслах по обеим сторонам от него.
Каждый вечер в течение трех недель, проведенных нами в Силе, мы снова и снова замечали пленника и его сопровождающих; в один и тот же час они выходили на прогулку и потом возвращались на веранду. Чем они занимались весь день? Может быть, сидели, запершись в номере? Они появлялись только в четыре часа, двигаясь механически, торжественно, и я видел, что Луи сравнивал свой возраст с возрастом мальчика, сопоставлял свою собственную свободу с его вечным заключением и разнообразие своего мира с тем ограниченным миром, в котором жил Давид.
Ни разу за все три недели они не обменялись ни единым словом. Но какие взгляды бросали они друг на друга! Я чувствовал, как зол подросток. Он с ненавистью смотрел на своих телохранителей. Он не переносил их. Часто я замечал, что Луи боится. Боится оказаться на месте Давида? Или ему стыдно за то, что он так счастлив, что у него столько сил, столько свободы? Они были одного возраста, Луи и этот мальчик; сидевшая рядом Анна была нежной с Луи, а Давид, выпрямившись, глотая суп, неотрывно смотрел на нас. Он понял, что мы собой представляем. Он знал о нас все, это было очевидно. Стекла и зеркала… Как же он мог не заметить изящество Луи, желание Анны, мое беспокойное и сжигающее удовольствие? Его отец и мать сидели по бокам и молчали, он разглядывал наше счастье неподвижным взором.
Однажды вечером, когда мы по своему обыкновению обедали, я вдруг вспомнил о жестокой смерти маленького олененка, попавшего под колеса нашего автомобиля. Стерны заказали себе молодую козочку; они едва успели приступить к первому блюду, как метрдотель уже принес жаркое, и я был взбешен тем, что животное должно было умереть, чтобы доставить кому-то удовольствие, оказаться залитым соусом, нашпигованным фруктами, дольками ананаса, чтобы попасть на стол к презренным банкирам. Давид Стерн понаблюдать мой гнев и улыбнулся, довольный тем, что их поступок взбесил меня. Я уверен, что он ел только для того, чтобы увидеть очередной приступ моей ярости. У него был торжествующий вид, когда он поднимался из-за стола, дабы отправиться обратно в свою тюрьму.
И в моем, и в его случае желание было где-то рядом… Да, чем больше я размышлял, тем больше понимал, что похож на него, что нас связывает странная связь, особенно загадочная ввиду свободы отношений Анны и Луи. Одиночество и отчужденность…
Я спустился в комнату для бильярда, позволив Анне и Луи заканчивать ужин вдвоем, я посмотрел на играющих стариков, загонявших
шары в лузы точными жестами. Никакого шума от попадания шара в лузу не происходило, и время от времени, довольный точным ударом, один из игроков вдруг ронял кроткий смех. Красивые тени лежали на зеленом сукне, жесты стариков были медленными: намазать кий мелом, нагнуться, посмотреть на стол, прицелиться, ударить по шару, направить его в борт, чтобы он возвратился, задел другой шар с сухим стуком. Я размышлял над тем, какое удовольствие получают эти старики, концентрируясь, размышляя над следующим движением. Удовольствие. А бешеные лисы тем временем вопили, сплетались в объятиях. Тела разрушались. Сочился гной. В глазах отпечатывался ужас. Мне самому было плохо. Я чувствовал на себе этот гной и эти язвы. Я разрушался. Они, играющие, счастливчики, они летали, как птицы Брака, испытывая удовольствие от собственной строгости, вкладываемой в игру. Мне было плохо. Кто же избавит меня навсегда от этих знаков на моем теле, этой грязи?К концу дня 20 января (я с грустью заметил, что Стерны выносят свой багаж в холл гостиницы) я вернулся в большой салон, и тут появился Давид Стерн; в первый раз он был один, тяжелый, неподвижно смотревший на меня, словно пытавшийся внушить, насколько не нужен ему тот предмет, который дьявол насадил ему на ногу.
Почему я вдруг сравнил его со старым Дедом Морозом? Давид Стерн был похож на одного из актеров, чей образ вдруг всплыл в моей памяти, повинуясь этому настойчивому и болезненному взгляду. Этот актер был маленьким еврейским мальчиком, умершим вскоре после нашей встречи; он захотел сыграть роль Иосифа в школьной постановке; мне было тогда семь лет, и его мать принесла ему костюм, сшитый из мешковины; потом глаза мальчика долго преследовали меня, пока я путешествовал с родителями. Праздник был организован в одном из немногочисленных школьных классов, где я проучился несколько месяцев; мой отец в ту зиму замещал в горах заболевшего пастора. Знал ли я, что этот мальчик скоро умрет? Конечно, нет. Но жалость к нему в долгие годы жила во мне, и в тот вечер, глядя на Давида Стерна, я поймал его взгляд, похожий на взгляд маленького еврейского мальчика; он был необычным – взгляд пятидесятилетнего человека: обжигающий, притягивающий; и этот взгляд всколыхнул у меня внутри все, перед моими глазами пронеслась мешковина; я даже подумал: почему этот, другой мальчик еще не сшил себе похожий костюм? Тот умер пятнадцать дней спустя, сгорев вместе с отцом во время аварии в альпийском фуникулере. Постоянно читавший Библию, я решил, что эти Исаак, Авраам и фуникулер были принесены в жертву Богу. Так пишется история душ. Решительно, пребывание в Энгадине ничего не дало мне. Эти пейзажи, эти пространства… как спрятаться от взгляда мученика? Мать сшила Иосифу одежду, и он с гордостью рассказывал нам об этом; мать Марии тоже сшила ей девичий костюм и вуаль, и я завидовал этим детям, которых родители приготовили к участию в милом спектакле. Они могли играть, двигаться по сцене, быть комедиантами, тогда как я был приговорен часами петь гимны и слушать проповеди. Рядом играли, рядом смеялись. Ревновал ли я? Нет. Не более, чем ревновал Анну или Луи. Но я сожалел. Печально не быть никем. И не забыть вдруг о маленьком Иосифе, когда на тебя глядят черные глаза Давида Стерна. Я сидел в кресле и смотрел, как он подходит ко мне с пакетом под мышкой и говорит, что искал именно меня…
Он остановился, нагнулся (мне даже стало стыдно, что я заставил его склониться перед собой в этой преданной позе, напомнившей мне карикатуры на евреев в антисемитских журналах эпохи моей юности) и открыл пакет. Я с любопытством наблюдал за его действиями.
– Извините меня, мсье, – сказал он почти без акцента, – я узнал вас в первый же день; я привез сюда с собой ваш последний роман о Санкт-Морице. Не могли бы вы мне подписать его?
Я молча подписал книгу; он кивнул мне, и я заметил в его глазах насмешку; он пересек салон и вышел в дверь тяжелым шагом. Воцарилось молчание. Я молчал. Мной словно что-то управляло. Мне стало нехорошо, вся былая печаль нахлынула в мою душу. Я пошел в бар и выпил несколько бокалов виски, разглядывая зеркала на веранде, пока они еще могли отражать меня, и заметил, что Анна и Луи спокойно прогуливаются в красивом парке.
II
Я не люблю февраль. Это унизительное время. Я боюсь оказаться в нем, раствориться в его холодах. Подражание нечистым. Культ мертвых снова преследовал меня весь месяц. Мы вернулись из Силя, и я больше не работал. Ни строчки. Ни единого исправления в отвергнутой издателем рукописи. Похожее на слизь небо. Хуже всего мне было восьмого числа, в первый день Поста, и я вновь блуждал. Умершие без пищи во время странствий, тошнотворная мягкость конца этой отвратительной зимы, грязные сугробы поверх гниющей листвы в садах и на могилах… Потом я мрачно выпивал стакан сивухи и опять отправлялся бродить – я проходил возле мест, где встречаются парочки, где расстаются любовники, возле мест, где собираются люди с потухшими глазами, впалой грудью, ввалившимися щеками… Утонувшие души. Настолько, насколько я любил снег, зеркала, отражающие светлые кроны деревьев, отголоски эха на равнинах, эффект, создаваемый отражением солнечных лучей, – а ведь размышлять – значит исповедоваться, сдавать экзамен на доверие самому себе, – я дорожил своим внутренним настроением, неотступно поселившимся теперь в моем разрушающемся теле. И воспоминаниями… Я вспоминал маленький автобус, который привез десяток слепых к проституткам в один из вечеров моих блужданий, они выстроились в цепочку и, ощупывая тротуар своими белыми палочками, двинулись вперед, потом остановились перед девочками, заговорили с ними, сделали еще несколько шагов, обмениваясь фразами, наконец, решились и зашли внутрь мерзкого здания. Я часами вновь и вновь вспоминал их точные жесты, пустые глаза, короткую грязную встречу в ледяной комнате…