Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность
Шрифт:
А ведь совсем недавно все мои мысли занимала девчонка из параллельного класса, беленькая такая, тихая, застенчивая, с удивленными серыми глазами. Впрочем, больше ничем не примечательная. У нее даже фамилия такая же тихая и застенчивая: Немелкова – то ли от слова мелко, то ли от слова мел. И имя соответствующее: Лена. Но поначалу, еще в пятом классе, в Лену втюрились не я один, а сразу трое. И больше всех из нас – Сашка Разумов. Потому что, когда иногда мы провожали Лену домой, идя вслед за нею на почтительном расстоянии, Сашка кидал в нее камни, но не совсем в нее, а то слева, то справа. А мы не кидали и конфузились. И вообще Сашка – он какой-то без тормозов, для него не существует таких понятий, как нельзя и нехорошо. Поэтому я перестал провожать Лену вместе с ним и еще одним тихим пацаном из параллельного класса, чтобы
Тогда же я сочинил свои первые стихи о… Но мне даже мысленно жутковато произносить слово, которое обозначает мое отношение к Леночке Немелковой.
Вот они – эти стихи:
Глаза твои – серое небо,А волосы – пена прибоя,Когда бы и где бы я ни был,Незримый иду за тобою.Конечно, надо бы еще что-нибудь присочинить, потому что такие короткие стихи и не стихи вовсе, а так себе, но дальше у меня не получается, дальше надо говорить о том, почему я сочиняю о ней стихи, когда, помимо нее, много всяких других девчонок. А я не знаю, что говорить.
И вот уже более двух недель я никуда не хожу и не вспоминаю о Лене, потому что все время думаю о Рае. И даже когда читаю. Не исключено, что именно поэтому я ничего не понимаю из прочитанного…
Нет, так дальше жить никак нельзя. Надо сосредоточиться и забыть обо всем на свете. Надо проявить волю и характер. Потому что человек, не имеющий ни того, ни другого, вовсе и не человек, а так себе – ни с чем пирожок.
Я встряхиваю головой и снова пытаюсь читать про вещи в себе и не в себе и прочую чепуху.
В кустах орешника заливается какая-то пичужка, иногда шумно вздыхает ветер, погромыхивает по мосту поезд, звуки рассыпаются, соединяются и превращаются в шум набегающей волны, а вместе с шумом волны в солнечных бликах рождается знакомый голосок, поющий про сердце красавиц, которые склонны к измене…
Я просыпаюсь и вижу в открытую дверь сарайчика, что тень от нашего домика стала значительно длиннее: как раз самое время для работы на огороде, потому что не так жарко. Папа, наверное, уже сел в поезд и поехал в Ростов, который на Дону. Мама, проводив его, наверняка завернула к своей подруге тете Зине, которая работает в железнодорожном буфете, пробудет у нее долго: они как сойдутся, так только и разговоров о том, как мы хорошо жили перед войной и как плохо живем сегодня. А мне надо окучивать картошку, чтобы было что есть зимой. Кроме меня некому.
Глава 19
Я выбираюсь из своего сарая, иду в дом. На кухонном столе стоит стакан с молоком, накрытый горбушкой хлеба, – мой ужин. Конечно, мама принесет что-нибудь из железнодорожного буфета, но это когда еще будет. Я вздыхаю, беру тяпку, и начинаю окучивать картофельную ботву, чтобы картошки не вылезали из земли, потому что они зеленеют на солнце, в результате чего становятся ядовитыми. Потом я буду таскать ведра с холодной водой из ручья, наливать в бочку, чтобы вода прогрелась, иначе картошки вырастут маленькими заморышами.
Я тяпаю и тяпаю и думаю о Рае, которая не едет и не едет. Вообще-то мыслей у меня в голове нет никаких, но мне они и не нужны: я и без мыслей вижу, как она выходит из калитки и смотрит на меня испуганно-изумленными
глазами. Потом я перестаю видеть все кроме картофельной ботвы и сероватых комочков земли. Ноги мои черны почти до коленей, ладони шершавы от мозолей. По лицу струится пот.Вот что-то вывалилось из-под тяпки, я наклоняюсь и беру двумя пальцами змейку-слепыша, у которой я отрубил кончик хвоста. Змейка извивается своим медным телом, и я отпускаю ее в рыхлую землю. Ее так и зовут – медянкой. Она полезна, потому что ест всяких насекомых, которые едят нашу картошку. Еще несколько раз тяпнул – вот тебе медведка. Самое вредное насекомое для картошки. Она тут же начинает зарываться в землю, но не успевает – тупым концом тяпки я превращаю ее во что-то… не поймешь во что. А у нее, между прочим, большое пузо набито детенышами, которые, если бы выросли, съели бы всю нашу картошку.
Закончив грядку, я разгибаю уставшую спину.
И тут из-за ручья вдруг зазвучал знакомый голос, распевающий про сердце красавиц. И не во сне, а наяву.
Я так и замер с тяпкой в руках. А замер потому, что не знаю, что делать. Бежать к ручью? Позвать Раю? А что я ей скажу? Что все эти дни думал о ней, ждал ее? А зачем, спрашивается, думал и ждал? Вот она спросит меня, а что ответить? В романах и повестях мужчины знают, что отвечать. Более того, женщины им таких вопросов не задают, потому что им стыдно задавать такие вопросы: мужчина может подумать, что она, то есть женщина, хочет за него замуж. А она совсем даже не хочет, а потому что так принято, чтобы рожать детей. А все женщины этого ужасно боятся. И поэтому хотеть замуж никак не могут.
Все-таки делать что-то надо: ведь не зря же она там поет, совсем не зря: это она дает мне знать, что приехала. Я так ждал ее, так ждал…
И я иду к ручью на деревянных ногах. Ну, может, и не совсем на деревянных, как об этом пишут в книжках, а будто не на своих собственных – это уж точно.
Я спускаюсь на мостик, перекинутый через ручей, в котором плавают два алюминиевых бидона внутри камеры от автомобиля: один с борщом, другой с кукурузной кашей.
И пение сразу же стихает.
И вот она – Рая: стоит на своем мостике метрах в двадцати от меня, где тоже что-то плавает, стоит и смотрит в мою сторону. И я тоже смотрю, забыв обо всем на свете: о своих черных ногах и руках, черных полосах от пота по лицу, груди и животу, о своих невзрачных трусах, серых от времени и пыли. Стою пень пнем, не зная, что говорить. Такого со мной еще не было…
Нет, было – в поезде, когда мы возвращались из эвакуации. Но тогда мне было всего восемь лет, я только что закончил первый класс… но было всего лишь похожее, но совсем не такое.
– Привет! – говорю я почему-то хриплым голосом.
– Привет, – говорит Рая. И добавляет: – Вот я и приехала.
Я тоже хочу сказать что-нибудь еще, но в горле застрял колючий комок. Я пытаюсь его проглотить – ничего не выходит. Тогда я кашляю.
– Ты заболел? – спрашивает она.
Я мотаю головой и с трудом выдавливаю из себя:
– Не-ет!
И опять получается хрипло, как у старика.
А она смеется. Ветерок полощет подол ее коротенького, белого в горошек ситцевого сарафана, закатное солнце просвечивает его насквозь, Рая то и дело придерживает подол руками, чтобы его не подняло ветром вверх, и мне неловко смотреть на нее, будто она совсем голая и не знает об этом.
– Ты один? – спрашивает Рая.
– Один.
– Можно к тебе?
– Можно.
Рая срывается с места и бежит по косым плитам, которыми выложены берега ручья: два-три шага по одной стороне, два три шага по другой. Она с разбегу вскакивает на мой мостик, взвизгивает и хватается за меня обеими руками. И я, чтобы не упасть, хватаю ее за плечи. И оба мы замираем, прижавшись друг к другу. Я даже чувствую, как стучит ее сердце сквозь тонкий сарафанчик, – хотя, быть может, это не ее сердце стучит, а мое, – чувствую ее маленькие упругие груди, всю-всю ее чувствую, и мне становится стыдно оттого, что я вот так держу ее за плечи, что ей, скорее всего, неприятно это, потому что женщинам… то есть девушкам… ну, в общем, это совсем неважно, как их называть… всем им должно быть неприятно, когда вот так их прижимают к себе – неприятно и стыдно, раз они не муж и жена, хотя в книгах пишется, что как раз наоборот: приятно и не стыдно. Но то в книгах, там все выдумано, а это на самом деле и происходит со мной и с нею.