Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность
Шрифт:
Я лежу с закрытыми глазами, но при этом слышу все шорохи. Вот Рая садится, возится с чем-то, что-то шепчет не по-русски. Вот она снова ложится на спину, бок о бок со мной, требует, чтобы я, не открывая глаз, повернулся к ней лицом. Затем берет мою руку, кладет на что-то теплое и мягкое, прижимает мою руку своей и замирает, а я сразу не могу понять, что это такое, и лишь пошевелив пальцами, догадываюсь, что это ее грудь… и без лифчика. Я чувствую твердый сосок, тупею окончательно. И открываю глаза.
Рая лежит, запрокинув голову и крепко смежив веки, рот ее полуоткрыт, влажно блестит белая полоска зубов, на шее часто бьется синяя жилка, все тело ее напряжено, сарафан расстегнут до самого низа, обнажен плоский
Все это так неожиданно и удивительно, что я никак не могу выйти из окоченелости. Наверное, я должен поцеловать Раю, но не уверен, понравится ли ей это, однако, задержав дыхание и преодолев какую-то внутреннюю преграду, медленно приближаю к ее лицу свое, слегка касаюсь своими губами ее полуоткрытых губ.
Я еще никогда никого не целовал. Кроме мамы, папы и сестренки. Но это, конечно, не в счет. И меня никто из чужих не целовал.
Губы у Раи мягкие и влажные. Никакого удовольствия от этого поцелуя я не испытал. Наверное, я неправильно целуюсь. В кино, особенно в американских, которые взяты в качестве трофеев, целуются подолгу: как прилипнут друг к другу, так и не отлипают по целой минуте. Даже противно смотреть. Может, и мне попробовать так же?
И я прижимаю свои губы к ее со всей силой.
Рая замычала, помотала головой, я поднял голову, уставился на нее, не зная, что делать дальше.
– Поцелуй вот здесь, – прошептала она и потянула мою голову вниз, к груди.
Я послушно касаюсь ее груди губами, в одном месте, в другом, в пахучей ложбинке, потом тихонько беру губами сосок и провожу по нему языком. Скорее всего, нечаянно, – и Рая вдруг вся изгибается, запускает в мою кудлатую шевелюру пальцы обеих рук и шепчет прерывистым шепотом:
– Еще! И еще! И здесь! И здесь тоже!
Я чувствую, что ей это нравится. Но вот что удивительно: и мне нравится тоже. И я целую еще и еще, слегка прихватывая кожу губами, а руки мои, сами по себе, без всякой моей воли, шарят по ее обнаженному телу и, точно обжегшись, отскакивают от трусиков. А она толкает мою голову как раз туда, вниз, и я целую ее напряженный живот, от которого пахнет какими-то цветами. И тут Рая хватает меня за руки слабыми своими руками, и я понимаю, что дальше нельзя, и возвращаюсь к ее груди, к шее, губам… Теперь и она целует меня, словно щиплет своими отвердевшими губами, я как-то и не заметил, что лежу на ней, а ноги ее, согнутые в коленях, сжимают мои бедра, руки шарят по моему телу, все ниже, ниже… – и это почему-то меня пугает, да и ее тоже, она отталкивает меня и отворачивается к стене.
Я сажусь, обхватываю колени руками, стараясь не смотреть в ее сторону, не понимая, что сделал ей плохого, что она вдруг стала такой непреступной. Но из моих стараний не смотреть ничего не получается: глаза сами по себе обшаривают ее тело с поджатыми ногами, красные трусики, голую спину с едва заметными полосками от бретелек. Я бы и еще целовал ее грудь и ее самое, но, наверное, нельзя так много с первого раза.
Ее скомканный сарафанчик лежит рядом – даже удивительно, когда это он успел сняться. Я взял его, расправил и осторожно накрыл им Раю. Но она вдруг резко повернулась, прыснула своим сдавленным смехом, вцепилась в меня, как кошка, и повалила на спину.
– У-у, какой ты! – прошипела мне в лицо, а глаза смеются, и губы припухлые раздвинулись от уха до уха, и зубы сверкают, и розовый язык… Теперь я прижимаю ее тело к своей груди, весь мир вместе со мной растворился в ней – неописуемый восторг охватывает меня с ног до головы: ничего более восхитительного никогда до этого я не испытывал.
Рыбой форелью Рая выскользнула из моих объятий, села в стороне, приводя себя в порядок. А мне и приводить себя в порядок не нужно:
на мне ничего, кроме трусов нет, а вот что делать с тем, что оттопыривается под трусами, я не знаю, поэтому сижу, зажавшись, не шевелясь, и смотрю, как она, поправив свои черные косы, застегивает пуговицы сарафана – и под ним исчезает все, что я только что целовал.– Пойдем к нам на черешню, – вдруг предлагает она, когда мы выбрались из сарая.
– Как это? – не понимаю я. – А твоя мама?
– Ну и что? Она не рассердится. А черешню все равно девать некуда. Осыпается…
– Мне картошку окучивать надо, – говорю я, хотя, конечно, картошка могла бы и подождать. Дело вовсе не в картошке, а в том, что… Как же это так: после всего, что с нами случилось – и на черешню? Это не вмещается в моей голове. И не только это. Все, что произошло, туда не вмещается. Что-то во всем этом неправильное, в книгах я о таком не читал. Ни у Тургенева, ни у Чехова, ни у Шолохова. То есть у Шолохова есть, но без подробностей. Разве что у Мопассана, но там ведь взрослые, а мы… а мне… а мне всего лишь четырнадцать будет только в ноябре…
Наверное на моем лице что-то Рая увидела такое, что тут же потухла, опустила голову и сказала:
– А я послезавтра опять уезжаю к бабушке.
– И больше не приедешь?
– Не знаю… А ты хочешь?
– Да! – выдохнул я, испугавшись, что это может не повториться.
– Я постараюсь, – сказала она с лукавинкой в глазах. – И, потом, у нас с тобой еще сегодня и завтра. Вот. Хочешь, пойдем вечером на море?
– Хочу. А когда?
– Когда стемнеет.
– А где тебя ждать?
– Я сама приду.
Помахала рукой и пошла.
Я смотрел ей вслед и удивлялся: неужели только что было между нами все то, что было? И боюсь называть это каким-то определенным словом. Я даже, скорее всего, не знаю такого слова, и уж точно это не любовь: любовь – это нечто другое, стеснительное и робкое. В то же время я горд, что эта девочка, может быть, из-за меня не захотела, чтобы ее украли…
Вылив на себя ведро холодной воды, я иду в огород окучивать картошку. И это тоже странно и необъяснимо: после всего, что было, – окучивать картошку. Все равно, что лезть на дерево и рвать черешню. Разве так бывает? Разве так можно? И вообще, разве можно нам… в таком возрасте? Что бы сказал Павка Корчагин, если бы я рассказал ему об этом? Конечно, я бы не рассказал даже и ему, но если предположить? Наверное, он бы не одобрил, потому что… Хотя сам он с Тоней Тумановой… но у них ведь такого не могло быть, у них все было не так, как у нас с Раей… Я, наверное, сам виноват, что разрешил ей… хотя это так приятно, что не знаю как… Может быть, у всех так бывает, только все об этом молчат, потому что стыдно и неприлично. Нет, лучше ни о чем не думать. А то, как говорит мама: задумаешься и не раздумаешься.
Глава 20
Южные вечера коротки, ночи темны, хоть глаз коли. Мы – это мама, я и Людмилка – только что поужинали. Я встаю из-за стола и слышу привычное мамино:
– Не читай долго: глаза испортишь.
– Я не долго, – успокаиваю я ее, беру бидоны с остатками пищи, выскальзываю из дому, иду к ручью. Мне сегодня не до чтения.
В листве деревьев и кустов верещат зеленые квакши, пиликают сверчки, мелькают огоньки светляков. Внизу журчит вода, где-то далеко тоскливо лает собака. Шакалов не слышно, они подойдут к железке за полночь. Зато слышно, как где-то торжественным звоном скрипок звучит радио. И хочется оторваться от земли и лететь, лететь над этим миром, заглядывая в чужие окна, но не подсматривать, а дарить всем свою невозможную радость… А может быть, даже и не только радость, но и что-то такое, у чего нет названия. Я бы даже закричал или запел, или не знаю, что сделал, но я не делаю ничего, стою и слушаю пронизанную звуками тишину…