Жернова. 1918–1953. Книга вторая. Москва – Берлин – Березники
Шрифт:
Посреди большого стола шумит большущий самовар, который когда-то сверкал начищенными боками и каждой своей завитушкой, а теперь потускнел и не свистел весело, как бывало, а сипел и всхлипывал, будто жалуясь на свою судьбу. На тарелках разложено розоватое сало и пахучая домашняя колбаса, от которой шибало крепким чесночным духом, – всё нарезанное тонкими, почти прозрачными, ломтиками; в плетеной хлебнице горка ноздреватого белого хлеба, в огромном блюде – груда сушеных розово-кремовых абрикосов, коричневых груш и свежих яблок. От всех этих убийственных запахов все нетерпеливо крутятся на своих местах в ожидании, пока вскипит самовар и можно будет насладиться редкими по тем временам лакомствами, ставшими таковыми в Москве где-то с шестнадцатого года, – да еще в таких количествах! Их, разумеется, по старой традиции привез с собою Петр Степанович, хотя нынче и на хлебной когда-то Украине хлеба и прочих продуктов стало значительно меньше. Однако
За столом отсутствовал лишь один член разросшейся семьи Задоновых – младший сын Алексей, который, пойдя, было, по стопам отца и старшего брата, обнаружил в себе писательскую жилку и вот уж года два как состоит разъездным корреспондентом газеты Наркомата путей сообщения "Гудок". Да и слава богу, что его нет: при нем Петр Степанович чувствовал бы себя скованно и не стал бы так откровенничать, как при остальных членах семьи: больно уж младший Задонов был, как казалось Петру Степановичу, себе на уме, больно уж легко сошелся с нынешней властью.
А между тем всем хотелось знать, что там, в провинции, и знать не из большевистских газет, а из первых рук. И, разумеется, всех интересовало так называемое "Шахтинское дело" и связанные с ним другие дела, широкой сетью охватившие южную промышленную зону. Конечно, Петру Степановичу не было известно и сотой доли всех подробностей, тем более что судебные слушания проводились в Москве, в Колонном зале Дома Союзов, о чем писали все газеты, зато он сам почти месяц просидел в кутузке вместе с десятками других спецов у себя в Харькове и лишь чудом избежал суда и обвинительного приговора.
Одно воспоминание о многочасовых допросах, когда следователи – в основном евреи – сменялись один за другим, и каждый новый начинал все сначала, стараясь запутать или запугать, чтобы вырвать у Петра Степановича признание в антисоветской деятельности… – одно только воспоминание об этом наводило на Петра Степановича тоску и неуверенность, что это испытание не повторится еще раз.
Рассказывая свою историю, Петр Степанович умолчал лишь о том, что его принудили подписать бумагу, в которой ответственность за медлительность развертывания программы индустриализации на Харьковском металлическом возлагалась на группу спецов во главе с главным инженером завода, а сама медлительность рассматривалась как предумышленная и направленная на срыв всей индустриализации, о чем будто бы Петру Степановичу доподлинно известно. Тогда ему, замордованному, напуганному, эта бумага показалась сущей безделицей по сравнению с тем, в чем старались обвинить его с самого начала и от чего он отбивался руками и ногами, так что подписал эту бумагу едва ли ни с ликованием, уверенный, что дешево отделался.
Лишь потом, уже дома, когда настала пора размышлений, понял, что подписал не только приговор безвинным людям, но и себе, – приговор, по которому его могут выдернуть из нормальной жизни в любую минуту и по любому поводу: ведь по той бумаге выходило, что знал же, знал, а не сказал, то есть не донес, а недоносительство каралось не менее строго, чем непосредственное участие.
С тех пор миновало уже порядочно времени, но всякий раз жгучий стыд и страх заставляли сжиматься сердце Петра Степановича, а в первое время даже подумывать о самоубийстве. Однако ему было доподлинно известно, что никогда он не решится на этот шаг, так тем более: доподлинная эта известность делала его еще более несчастным. Да и как решишься, если на руках у тебя семья, которая без него пропадет, пойдет по миру, а само самоубийство утвердит власти в уверенности, что с совестью у инженера Всеношного точно не все в порядке, – то есть в том смысле, что он действительно что-то замышлял против этой самой власти. Наконец, он не дворянин, а всего лишь сын приказчика, и стреляться ему вроде бы не по чину. Да и не из чего. А вешаться или топиться – жутко.
От этих подленьких мыслей тоже бывало нестерпимо стыдно и жалко самого себя до слез. Уж Левка Задонов точно бы застрелился или закололся бы ножом: хоть из новоиспеченных, но все-таки из дворян. Или, скорее всего, отказался бы подписывать.
Хотя… хотя кто его знает: все мы кажемся себе сильнее и независимее, пока не столкнемся с чем-то, что еще независимее и сильнее нас, а главное, если оно, к тому же, неумолимо и глухо к твоей маленькой правде. Опять же, из тех, кто, как и Петр Степанович, из обвиняемых превратился в свидетелей, люди были разные, – из дворян, между прочим, тоже, – но трудно поручиться, что им не предложили подписать подобное же и что они не подписали. Не подписали бы, стали бы обвиняемыми.
В этом все дело.Рассказывая о своей драме, Петр Степанович и сам хотел выяснить у столичных жителей, особенно у Петра Аристарховича, состоящего членом наркоматской комиссии по делам железно-дорожного транспорта, является ли "Шахтинское дело" глупой случайностью, наподобие преследования военспецов в начальный период гражданской войны, или это такая политика, и как они, столичные жители, ко всему этому относятся.
За желанием хоть какой-то ясности тоже стоял страх – страх перед неизвестностью перед тем, что ожидает его завтра в Наркомате тяжелой промышленности: вдруг его вызвали не затем, чтобы он, как один из ведущих технологов завода, представил отчет по своему профилю, а затем, чтобы арестовать и посадить в тюрьму. Все может быть.
О своих опасениях Петр Степанович, разумеется, умолчал, но они были главным, что мучило его за этим столом. И все, похоже, понимали его мучения.
Вскоре женщины ушли, мужчины остались одни. Теперь разговоры велись более откровенные, и в выражениях собеседники не стеснялись.
– И что у вас там теперь? – полюбопытствовал Лев Петрович у своего друга. – Стало лучше?
– Какой там! – махнул рукой Петр Степанович. – Раньше всем заправляли люди, знающие свое дело, знающие производство, теперь им на смену пришли горлопаны – чуть ли ни каждый день митинги и собрания. Технологии не выдерживаются, оборудование ломается, приходит в негодность от такого командования, брак ужасающий, производительность труда падает, а причину этого ищут не в себе, а в оставшихся спецах: они, мол, во всем виноваты, вредят и пакостят новой власти. У меня, скажу вам по совести, – заговорил тише Петр Степанович и даже наклонился к своим собеседникам, – сложилось впечатление, что само «Шахтинское дело» слепили те, кому захотелось покомандовать не просто толпой на площади или еще где, а такой толпой, которая что-то производит, делает материальные ценности и, в конце концов, деньги. Власть без денег – что это за власть! Денег им захотелось, пожить шикарно, – вот что я думаю. Да и другие тоже, кто прошел через это. И они, должен сказать, вполне неплохо устроились: шикарные по нынешним временам квартиры, авто с шофером, прислуга, дача. Правда, все это до тех пор, пока сидят в своих креслах. Так тем более: за кресла свои цепляются зубами и когтями, на возможных конкурентов вешают ярлыки контриков или агентов иностранных держав.
– Вот-вот! – воскликнул Петр Аристархович обрадовано. – А вы как думали? А вы думали, что они… – они!.. – за идею? Как бы не так! Они – невежды, коим не дано… да, не дано!.. встать на почву человеческих скорбей. Даже умнейшие и образованнейшие из них, такие как Красин, Кржижановский… ну и там еще, может, с десяток наберется, – даже умнейшие из них находятся в плену догматизма, невежества и… и себялюбия. Они в Москве, как и у вас в Харькове, вселились в квартиры знати, спят на их пуховых перинах, сидят в креслах с дворянскими гербами, у них домработницы, кухарки, любовницы, личные машины и личные шоферы. Их дети ведут богемный образ жизни, тунеядствуют, развратничают, числятся на работе, получают зарплату, но не работают. И таких все больше и больше. В наркоматах, куда ни плюнь, везде попадешь на сынка или дочку какого-нибудь партийного бонзы, и очень часто – на жиденка. Они и в науку лезут, выталкивая оттуда истинных ученых из русских. Сколько уже сослали на Соловки академиков, профессоров – нет счету. У них, у революционеров, власть, и рано или поздно они захотят денег. Да и не может быть такого, чтобы жид не захотел денег, получив власть над гоями. И наш русский дурак, глядя на жида, тянется за ним, обезьянничает, его пока еще терпят, но наступит время, дальше кухни не пустят. А те, что будто бы за идею, пребывают в наивности. Да-с, в наивности! – уже в полный голос воскликнул Петр Аристархович, замахал руками и закашлялся.
– Папа, тебе нельзя так волноваться, – мягко попытался урезонить отца Лев Петрович. – И потом: пожалуйста, потише! Ты же знаешь, что за люди живут у нас внизу…
– Не волнуйся, сын: этот дом строил я сам, и звукоизоляция здесь прекраснейшая… Впрочем, конечно, я понимаю… Нет, но ведь так жить нельзя, господа мои хорошие! В своем доме и – шепотом! При Николае Романове такого не было – при всем-то паскудстве того времени. А если б было такое, то большевички нами не правили б. Да-с! Их бы перевели в самом зародыше: перевешали или перестреляли!
Петр Аристархович снова закашлялся и кашлял долго, отвернувшись к книжным стеллажам и прикрывая рот платком.
Лев Петрович, очень похожий на своего отца, но не худой, а, скорее, полноватый, и тоже с залысинами, следил за мучениями Петра Аристарховича с болезненной гримасой на лице и, казалось, сам готов был разразиться сухим чахоточным кашлем.
Улучив момент, он шепнул Петру Степановичу:
– Последнее время совсем стал плох, а за границу лечиться не пускают… То есть пускают, но одного, без жены: боятся, что не вернется. А он один не хочет.