Житие Дон Кихота и Санчо
Шрифт:
Когда я завершил учебу, защитив диссертацию по филологии, передо мной, как перед всяким в такой ситуации, встал вопрос о том, как применить полученные знания, и так как склонности и тогда и сейчас у меня были ко всему на свете, но более всего к философии и поэзии, сестрам–близнецам, я собрался выставить и выставил свою кандидатуру на конкурс сначала по кафедре психологии, логики и этики, а потом по кафедре метафизики. Однако если принять во внимание мои тогдашние представления о предмете и особенно независимость суждений, которая в те времена являлась моей личной заслугой, я провалился, и не мог не провалиться, и на той, и на другой кафедре. Хочу сказать, что на обеих кафедрах мне ничего не дали. И тогда я решил использовать свои способности к языкам и стал претендовать на место на кафедрах латыни и греческого. После двух безуспешных попыток попасть на кафедру латыни я добился места на кафедре греческого языка,10 представ перед комиссией, возглавляемой
Как только я получил место на кафедре, я столкнулся с одним ученейшим профессором, который пристал ко мне, занудливо убеждая сделаться эллинистом и заняться выискиванием и публикацией каких-то греческих рукописей, каковые, по слухам, имеются в Эскориале. Ему хотелось провести на моем поле межи, указав: «За эту черту ни шагу!» Но я отлично знал, что эллинисты это не то, в чем больше всего нуждается Испания, и пропустил его слова мимо ушей, чем доволен и поныне. Я знаю греческий более чем достаточно для того, чтобы выучить ему любого из тех моих учеников, кому захочется работать с ним самостоятельно и совершенствоваться в языке Платона; я могу их ввести в курс всего, что считается самым важным в греческой литературе. За этими пределами я полагаю неприличным уклоняться от того, что почитаю святыми обязанностями перед отечеством, углубляться в ученые исследования какого-либо вопроса в эллинистической филологии или литературе, что было бы вполне терпимо, не будь трудов более настоятельных и неотложных.
Да и вообще погружаться в такие штудии обычно и зачастую означает трусить, бежать предстоящей борьбы, предавать родину. В итоге и в лучшем случае это как оставаться в лаборатории, чтобы сыскать способ найти такое вещество, которое разом бы прекратило все пожары, в то время как уже горит дом, и не дом соседа, а твой, и все это вместо того, чтобы притащить ведро с водой и потушить огонь.
Фицморис–Келли, завершая свою выдающуюся «Историю испанской литературы» и процитировав рядом с Менендесом и Пелайо и Менендесом Пи- далем тех темных ученых мужей, которым более подобало бы фигурировать в истории истории испанской литературы, чем в собственно истории литературы, говорит так: «Поистине странное зрелище представляла бы живописная и непредсказуемая Испания, которая для немалого числа умов, способных к критическому суждению, продолжает быть воплощением отчаянного романтизма, так вот, странно было бы от нее ждать, что она породит на свет писателей немецкого типа, сосредоточившихся на головоломках и смотрении в микроскоп. Но так как дух целой нации так же мало склонен к быстрым переменам, как и индивидуальный темперамент, не придется удивляться, если таковых перемен не произойдет».13
Нет, слава Богу, удивляться не придется. Уж мы в нашей живописной и непредсказуемой Испании только того и просим, на то и надеемся, что не очень здесь расплодятся писатели немецкого типа, самоуглубленные и вперившиеся в микроскоп. Страх охватывает, когда читаешь ту часть, которую Фицморис–Келли посвящает современной испанской литературе, в ней несколько эрудитов, нимало не литераторов, и несколько каких-то мутных писателей вытеснили Сальвадора Руэду, Маркину, Бароху — этот последний, кстати, грешен в том, что родился баском, а нами, басками, автор слегка пренебрегает, — а еще Хименеса, Мартинеса Руиса (Асорина), Валье–Инклана, Бенавенте и им подобных.14 По правде говоря, я думаю, что в этом изгнании настоящих литераторов учеными мужами следует винить не английского автора, человека с тонким вкусом, но прежде всего испанских эрудитов, исполнявших роль проводников.
И здесь я хочу припомнить то мое предположение, которое более всего шокировало мсье Питоле: оно состояло в том, что обыкновенно и во многих случаях эрудиция представляет собой плохо скрытую форму духовной лени, или, как довелось мне писать в «Житии Дон Кихота и Санчо», опиум, усыпляющий духовное беспокойство.15 Я знаком с одним ученым мужем из числа людей добропорядочных, эрудитом в лучшем смысле слова, и особенно и прежде всего человеком справедливым и сердечным, так он как-то раз признался мне в том, что предался ученым изысканиям, чтобы смягчить разочарование, погасить сомнения и тревоги религиозного свойства. Всякий знает, как часто ученые, задающиеся целью выяснить, что думал тот или иной человек и как он выразил то, о чем думал, не способны передать объективно исследуемые мысли. Они пишут ученейшую монографию о доктрине Троицы у того или иного темного богослова, и при этом их решительно не тревожат те невероятные проблемы, которые неизбежно возникают при рассмотрении догмы Троицы. Все-то у них становится экспонатом для музея ископаемых, и не слышат они доносящегося сквозь века рева любви и печали мастодонта.
Да, частенько образованность — способ уклониться и, вместо того чтобы смотреть
в лицо сфинксу, пересчитывать щетинки у него на хвосте. Вот так они и рыщут, собирая разные курьезы дней минувших, с одной только целью — не сталкиваться лицом к лицу с совестью, которая вопрошает о собственных корнях и уделе. Знаю я одного такого, он, чтобы избежать духовной тревоги и страшась скитаний вслепую, ушел от ортодоксальной веры предков, но только затем, чтобы предаться ученейшим исследованиям литургии. Вот это и есть пересчитывать щетинки на хвосте у сфинкса.А сейчас о другом, о том легионе иностранных испанистов и испанофилов, которые, за немногими очень почтенными исключениями, если что и делают, так это — вкупе с некоторыми нашими палеонтологами от родной литературы — презирают испанцев нынешних. Для большей части этих господ из Франции, Германии, Англии, США и других стран, пишущих не о наших делах, но о делах наших далеких предков, Испания кончилась в XVII или XVIII веке. Мы, живые, для них не существуем, разве что в качестве владельцев унаследованного от предков хлама. Мы обитаем среди прелюбопытнейших руин, и когда суровой зимней ночью мы забираем из развалин несколько камней, чтобы укрепить шалаш, в котором мы прячемся, нас же обзывают варварами. Нам, видите ли, надлежит ограничиваться ролью хранителей музея. Да черт с ними!
На одной университетской кафедре испанского языка и литературы недавно читали, переводили и комментировали — что бы ты думал, читатель? — «Марокканские письма» Кадальсо,16 которых ни ты, читатель, ни я не знаем и знать не желаем: сочинение окончательно и бесповоротно мертвое. Становится легче дышать, когда изредка появляются имена Беккера, Кампоамора, Аларкона, Валеры,17 а то и имя кого-нибудь из ныне живущих, это бывает, если у этого живущего под кожей просматривается скелет. Но обычно это палеонтологические раскопки. И Кадальсо как раз и есть то самое ископаемое, в чьем историческом существовании я, кроме всего прочего, не так уж и уверен и не собираюсь удостоверяться. Вокруг меня слишком много тех, кто меня действительно интересует, живых, чтобы я развлекался эксгумацией почивших совсем, навсегда и безвозвратно.
Оставим в покое этих добрых сеньоров, пусть пишут литературную историю Испании, а мы, со своей стороны, попытаемся сотворить ее, сотворить эту самую историю. Оставим кости ученым мужам из послезавтрашнего дня. И упаси нас Боже, чтобы кому-нибудь из них пришло на ум нас перезахоранивать.
Но еще хуже собственно ученых «полевые исследователи», добытчики фрагментов зубов ископаемого, а еще хуже, чем они, просто поклонники учености, писатели, сыплющие именами и цитирующие все на свете кстати и некстати.
Мне внушают жалость эти люди, на каждом шагу ощущающие потребность опереться в своих умозаключениях, — как правило, не переходящих границы расхожих суждений, — на какие-то другие суждения. За этой бездной скромности скрывается другая бездна, но вовсе не скромности. Такое обычное дело: талантливые догадки обретают весомость только после того, как на них сошлется другой талантливый человек. Мы ведь начинаем ценить писателя не раньше, чем его идеи, образы, тревоги и озарения войдут в писания какого-нибудь другого писателя. Бывает, что от такого перемещения идеи выигрывают… Что и позволяет мне мимоходом оправдать плагиат, представляющийся мне более законным и естественным, чем цитата. Потому что как не должно называться отцом тому, кто лишь дал жизнь, но только тому, кто, дав жизнь, воспитал, вырастил и поставил на ноги, помог обрести место в мире, точно так же не должен считаться отцом идеи или образа тот, кто его зачал, но только тот, кто сумел найти ему место среди других идей и образов в воображаемом идеальном мире. Ведь нередко тот, кому в голову приходит какая-то идея, не в состоянии оценить ее весомость и значение, зато кто-то другой перенимает ее, уразумев, усваивает и ставит на место среди других идей в какой-нибудь концепции или стихах, если это образ. Есть люди, чьи собственные мысли выглядят грубо и примитивно, а есть такие, кто из чужих мыслей сооружает оригинальнейшее, абсолютно свое произведение.
А сейчас я оставляю эрудитов и перехожу к другому виду, им родственному, — к критикам.
Один замечательный, грандиозный поэт, один из самых великих итальянских поэтов, Кардуччи, автор прекрасных работ о критиках и эрудиции, в своей речи от 8 августа 1873 г. сказал вот что: «Abbiam levato la critica a un grado superiore, tra la scienza e Г arte; ne abbiam fatto quasi un arte nuova, che sta da se e per se, la critica per la critica. Non solo siam vecchi, ma vogliam parer tali: a vent'anni cominciano a scriver critica». [83] 18
83
«Мы поставили критику выше всего на свете, выше науки и искусства, мы сотворили из нее какой-то новый вид искусства, живущий для самого себя и питающийся самим собой, мы не только стары, мы хотим такими казаться и потому уже в двадцать лет начинаем писать критические статьи». (ит.)