Жизнь без конца и начала
Шрифт:
Голда сидит возле бездыханного тела сестры — на нее страшно смотреть. Да я бы ее никогда не узнала: ни розовых кудряшек, ни красных в пол-лица пухлых губ, ощеренных в чуть глуповатой улыбке, всегда напоказ, ни рюшечек-оборочек, ни золотого дракона, никаких излишеств в стиле рококо — маленькая старушка с напряженно прямой спиной, аккуратным венчиком седых волос вокруг головы, в чем-то черном от горла до пят и газовая косыночка на шее, черная в мелкую белую крапинку. Вылитая Дора, только слезы по щекам, и не от пудры белое как мел лицо, и скорбно трясущаяся голова.
Ничего не понимаю.
Моя зловредная бабушка Дора умерла?.. Но это
До — любимые Голдины чада: старший сын Милечка с женой Сарой и сынулей Давидиком и младшенький Додик, вечный холостяк, пижон и себялюбец уехали из Одессы, из СССР навсегда. Первые — на историческую родину в Израиль, второй — в Канаду. Уехали, продав огромные Голдины апартаменты в общей семейной коммуне, и все, что можно было продать из отчего дома, перессорились-пересудились между собой не на жизнь, а на смерть. Голда чуть не рехнулась от горя, сначала все вмешивалась, пыталась унять, уговорить, даже отговорить: куда, дети мои, мальчики дорогие, бесценные! Куда?! Кудахтала, по обыкновению, хлопала в ладоши и путалась у всех под ногами.
Нет, она не мешала им, они ее просто не замечали. Паковали вещи, отправляли контейнеры, посылки, бандероли, передавали с чужими людьми чемоданы, набитые добром, что они с Израилем нажили, ни о чем ее не спрашивали: можно ли? — к примеру, и ничего не предлагали — возьми, мол, мать, себе что хочешь. А она взяла бы — не от жадности, конечно, она бы им не вещи, жизнь свою отдала, да только не нужна им ни жизнь ее, ни она сама. А так взяла бы что-нибудь, чтобы совсем не осиротеть: много было памятного в доме, и от отца, и от мамы, от бабушки с дедушкой, что с Дорой и Фейгой разделили, и от Израиля, конечно, он ее одаривал щедро и разнообразно, никогда не спрашивал, чего она хочет, все сам придумывал.
И полно было в доме всякого: ширмы японские, золотом вышитые, китайские болванчики, целая коллекция, жардиньерки, бонбоньерки, столики и стульчики, низкорослые, на гнутых ножках, вееры, дорогая посуда, столовое серебро с позолотой, белье, халаты, ковры, золотые безделушки — «на Голдины пальчики, на Голдины ушки». Барахло, конечно, без всего этого можно прожить, и она бы жила, но привыкла и, вытирая пыль влажной фланелевой тряпкой, разговаривала с каждой вещицей, вспоминала, смеялась, иногда плакала — и вроде жизнь была наполнена прожитым, даже когда уже не с кем было поделиться воспоминаниями. Только с Дорой, хотя та терпеть не могла разговоры о прошлом.
— Фу, Голда, вечно тебя в могилу тянет. — Ее лицо перекашивала брезгливая гримаса. — Вэй из мир, Вольф, лечиться тебе надо. Все давно в прах превратилось, быльем поросло. Ах, Голда, ты всегда хочешь иметь вкусную пеночку с прокисшего варенья. Слушай сюда, я тебе говорю — так не бывает.
Не бывает, не бывает, а Голда говорит себе и говорит, что на ум лезет, а болванчики сердито покачивают головками, насупив брови, вечно они всех осуждают, а ширмы поскрипывают, будто японскую музыку напевают, а веера ветры нагоняют и с ними голоса, далекие, едва различимые, уже давно ничьи. Но все это было, и она научилась радоваться этому.
А среди голых стен нового жилища, куда, покидая родину, засунули ее чада дорогие,
возлюбленные, она и впрямь почувствовала себя заживо погребенной. Типун на язык Доре, да уж поздно, и не ее это вина, а сыночков, в которых души не чаяла, Милечки и Додика, чтоб им скатертью была дорога и чтоб они жили долго и счастливо, как никакие другие дети во всем мире. Омейн. Больше она их никогда не увидит — это Голда знала наверняка. Не сразу смирилась, только выхода никакого не искала, не в ее это власти — она просто умереть хотела как можно скорее. Все ее желания и фантазии свелись к одному — умереть.Того же хотели кривой Сруль и рябая Броха, которых Милечка определил опекунами над ней. Да, да, не помощниками, не домоправителями даже, хотя и это бы ни к чему, она благодаря Богу сама справлялась с жизнью. Но сыночки родные опекунов определили над ней — как припечатали, булавкой к стенке прилепили — не рыпайся, мол, мамулечка. Мы все за тебя решили. А по какому праву? Этого и Дора не выдержала, вмешалась, стала звонить своему стародавнему поклоннику Мотлу Шаевичу, известному на всю Одессу адвокату. Тот всегда твердил:
— Для вас, Дорочка, уважаемая, бесценная мадам, — все сделаю, что невозможно будет.
И ручки целовал. И вот настал час — она ему позвонила за сестрицу похлопотать — но невозможное осталось невозможным: Мотл Шаевич умер, не дождавшись Дориной единственной просьбы.
Она в сердцах сплюнула, забыв поскорбеть об усопшем.
— Так я и знала, что от него проку никакого не будет. Только руки слюнявить мог. «Все сделаю, все сделаю», — передразнила она покойника. — Хотела бы я знать, что он имел в виду?
Дора не скрывала своего отвращения к Мотлу за то, что так подвел ее в ответственный момент. Голде даже пришлось утешать ее: «Успокойся, Дора, что ты так расходилась, он же не назло тебе умер. Что теперь сделаешь — так, видно, Богу угодно».
Это она уже о себе, потому что знала — Дорин эгоизм защитит ее от всяких переживаний, тем более — не за себя, за сестру, речь ведь шла о Голдиных обстоятельствах. Даже смерть Мотла Шаевича отвлекла ее от сестриных проблем, не вовремя умер, да вовремя под руку попал: было на ком злость выместить. Это ее от всего отвлекало. Вскоре она и забыла о Голдиных бедах, отключилась.
А кривой Сруль и рябая Броха окружили Голду плотным кольцом опеки — шагу ступить самостоятельно не давали, даже ночью не оставляли одну, и возле двери уборной кто-то стоял на посту, пока она тужилась. У нее на нервной почве запор случился, и она мечтала умереть как можно скорее от кишечной непроходимости.
Да что и говорить — из всех злыдней самых злыдней сыночки для нее выбрали. Хуже во всей Одессе трудно было сыскать — вечно всем завидовали, у кого сколько чего есть, знали точно: вазы хрустальные, сервизы, дачи, золото в изделиях и во рту, деньги на сберкнижках и в кубышках — все у них было наперечет.
— В ОБХСС пойду, — сипел Сруль сдавленно и пальцем тыкал во все стороны. — Откуда такое богатство? Воры, воры, все воры!
— Ой, не говори, Срулик, разнещасный мой, взвизгивала рябая Броха. — Трудисси, трудисси всю жисть, им набойки, рубчики подбиваешь, пальцы все молотком обломал, гвоздей сколько проглотил, кровью харкаешь, а где они, наши денежки, где???
Теперь при этих словах она изничижающе смотрела на Голду, будто схватила за руку — поймала-таки воровку:
— Еврейский Бог всех любить должен, а мы у него в пасынках, а эти — как сыр в масле.