Жизнь и судьба Федора Соймонова
Шрифт:
Время от времени вдруг кто-то из нашей компании мальчишек, сыновей начсостава, не являлся утром, или днем, или вечером к постоянному месту сбора за высокими деревянными сараями, в стороне от жилых красного кирпича корпусов, поставленных «в затылок» друг другу. Не явившийся раз не появлялся больше вообще. И мы никогда не спрашивали друг у друга, где он и что с ним. Никто не ходил к нему домой. Военный городок с пятью жилыми корпусами не такое место, где человек может затеряться и исчезнуть бесследно. Здесь все всё знали о каждом. Нас никто не учил молчать, никто не запрещал навещать товарища. Как и всякие мальчишки, мы говорили и обсуждали тысячи всевозможных проблем и только о непришедшем товарище не вспоминали. Никогда и никто, будто его и не бывало среди нас... Завтра не приду я...
Мы сидели с Лекой на полу в большой, пустой и почему-то холодной комнате
Потом я часто вспоминал об этом. Как на недоуменные и испуганные вопросы Леки: «Ты чо? Ты чо?..» — отвечал:
— Да, думаешь, не больно...
И как потом долго сидел у темного окна, прижавшись лбом к холодному стеклу, и думал: «Кто же будет Чапаевым завтра?..»
Молодежь не любит рассказов стариков о прошлом, особенно о несчастливом, трагичном. Большинству интереснее «интердевочки», рок-ансамбли. Прошлое же — ну разве «в стиле Чонкина»... Все, что было, — не их ошибки, не их забота. Правильно, наверное... Я тоже скучал, когда, случалось, мои бабушки и тетки вдруг начинали вспоминать о реквизициях и конфискациях первых послереволюционных лет, об экспроприации типографий у одного деда, имения — у другого, о жутком терроре в городах и бесчинствах комбедов на селе... Все это когда было-то — до рождения Христова, в каменноугольном периоде. Разве с нами, со мной такое может случиться?.. И в силу закона сохранения незамутненности детской психики я, как, впрочем, и мой внук ныне, пропускал их жалкие сетования мимо ушей.
Любим мы, ох, как любим наступать на грабли. И не раз, не два, многажды. Национальная наша черта... Жаль, что внутреннее прозрение, если оно приходит, то лишь тогда, когда внешнее зрение начинает уже ослабевать. А молодое поколение даже гордится тем, что «должно само совершить все свои ошибки». Само — это значит, не оглядываясь на опыт отцов. Жаль...
3
Между тем Кубанец продолжал писать и писать все новые показания. Он теперь старался припомнить уже не речи — отдельные слова и даже жесты бывшего хозяина своего и донести, покаяться. В чем?.. Будто помешался человек. Писал, что Волынский жаловался на императрицу, говоря: «Вот гневается иногда, и сам не знаю за что; надобно ей суд с грозою и с милостию иметь: ничто так в государстве не худо, ежели не постоянно, а в государях, ежели бывает скрытность». Что он же, Волынский, почитал иноземцев службы ее величества вредными для государства и вообще был таков, чтобы только с кого себе сорвать, чтобы взятки, а не то чтобы дела государственные надлежащим образом производить а инде в себе показывал от одного лукавства, что будто бы он правду делает, и он-то будто бы всех лучше делец и правдивый человек... Он хотел свои проекты разгласить в народе, сделать свою партию и всех к себе приклонить, а кто не склонится, тех-де и убивать можно. Для того ласкал офицеров гвардии и хвастался знатностью своей фамилии. Замыслы свои хотел привести в действие тогда, как погубит Остермана. Поссорясь с Прасковьей Юрьевной Салтыковой, стал порицать весь женский пол, недоброжелательствовал ее величеству и, пишучи о женском поле, причитал то их государыне... получив запрещение ездить ко Двору, драл и жег все свои письма; держал казенных людей для услуг у себя в доме... и прочее и прочее.
С предателем всегда так бывает. Начавши предавать, он уже не может остановиться и, хотя его уже не спрашивают и он более не нужен со своими показаниями, все пишет и пишет. Все-то ему мнится, что не до конца опорожнился. Слаб человек. Страхом и принуждением многих сломать можно. И создается впечатление, что в восемнадцатом столетии люди были слабее. Современная философия и социология рассматривают героизм и самопожертвование, энтузиазм и самоотверженность как специфические формы реализации потребности быть личностью. У Кубанца
такой потребности быть не могло.С переводом в Петербургскую крепость Артемий Петрович впал в окончательное уныние, и душа его помутилась. В камере, куда он был определен, усмотрел на полу деревянный гвоздь-сколотень, коим пришивают плотники половицы. Поднял его, желая прервать нестерпимую душевную муку жизни своей, но был остановлен. Караульный офицер заметил суету арестованного, вошел к нему, обыскал и гвоздь тот отобрал. Напрасно Волынский предлагал ему в обмен золотые свои часы и табакерку, а потом добавил еще перстень и червонец...
— Ежели б я знал, что так со мною сделается, — сказал он подпоручику, — то еще будучи в доме своем нашел бы много случаев себя умертвить, покуда вы еще не были ко мне приставлены...
Седьмого и восьмого мая предложены были ему новые вопросные пункты, составленные из содержания найденных у него бумаг и показаний Кубанца. Волынский винился. Говорил, что любил Кубанца и доверял как родному, доверял и Гладкову, и конфидентам своим. И в конце допроса все сокрушался о глупости своей...
С девятого по тринадцатое мая допрашивали Хрущова, Еропкина и Соймонова. Следователей интересовало содержание проектов. Особенно старались выведать они подтверждение извету Кубанца о замысле Волынского присвоить себе верховную власть. Хрущов во всем запирался. Ответы давал не откровенные, грубые выражения из проектов, записанные со слов Кубанца, приписывал Волынскому.
Соймонов же по предъявлении ему вопросных пунктов сразу признался в вине своей, в том, что, «видя... означеннаго Волынскаго сочинение и зная, что в том его, Волынскаго, сочинении противно толковано прошедшаго и нынешняго в государстве управления, не токмо, где надлежит, на онаго Волынскаго не доносил, но и сам к такому его, Волынскаго, противному рассуждению он, Соймонов, пристал и советывал подлинно для того, что к нему, Волынскому, прислуживался к тому же и боялся его, чем бы оный, Волынский, его не повредил».
Одиннадцатого мая на допросе Федор Иванович признался в «фамильярных дружбах с означенным Волынским». В том, что бывал у него, слушал и сам читывал и участвовал с другими в обсуждениях и «поправлении» проектов. Подтвердил Соймонов и то, что «желал Артемий Петрович свои сочинения друзьям своим раздавать... дабы они могли другим о том сообщать и раздавать, чтоб потом об оном везде известно было». Почему? Он, Соймонов, «разумевал, что чрез то... может возмущение учинить!»
Да, не стоило Федору Ивановичу произносить эти слова пред судьями. Да только не зря сравнивают слово с воробьем, которого — вылетит — не поймаешь. Именно с этого признания его и пошла наиважнейшая линия в следствии о покушении Волынского на высочайшую власть.
Двенадцатого мая предъявлены были Соймонову сочинения Волынского, часть из которых он признал. А также сказал, что слышал от оного Волынского о ее величестве поносительные слова. А какие — не помнит, но что и сам он, Соймонов, к тем словам прислушивался и «прислуживаясь к оному, Волынскому, в тех словах и ругательствах притакивал»....
Шестнадцатого мая дополнил добровольно свои показания Еропкин. Он рассказал, что, когда двор был в Москве, он говорил Волынскому о загородном дворце Неаполитанской королевы Иоанны, а Волынский по этому случаю прочел ему нечто об этой королеве из Юста Липсия. Он, Еропкин, говорил ему, что сам тоже читал у Голенуччи: «Худо жить, когда жена владеет, что всегда ея правление больше к беспорядку, нежели к доброму учреждению». На что Волынский ему отвечал: «Вот и у нас: думал, что лучше, ан все тож. Нет ни милости, ни расправы. Кто что нанесет, то оправдаться не может». Еще Петр Михайлович сказал, что в Петербурге Волынский часто повторял свое любимое изречение: «Надобно, когда счастье идет, не только руками, но и ртом хватать и в себя глотать...»
По сему же он, Еропкин, разумел, что Волынский имел замысел, при случае, присвоить себе верховную власть, и когда стал бы сие приводить в действие и всех бы преодолел, то и он, Еропкин, к нему бы пристал. Нарисовал Петр Михайлович и герб, какой был у Волынского на картине, и надпись, сочиненную для сабельного клинка, и всю родословную Романовых с местом в ней рода Артемия Петровича.
По всему было видно, что Еропкин струсил. Он понимал, что дело, в которое замешан, поворачивается слишком серьезно, и внутренне надломился. Подобно Кубанцу, стал припоминать все, что ни говаривал Волынский, и, пытаясь многочисленностью и внешней искренностью своих показаний заслужить каплю монаршей милости, едва ли не более других навредил бывшему покровителю и другу.