Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Кожемякин вздохнул, стал не торопясь одеваться, искоса поглядывая на лежанку, и, не находя в смущённой душе ни понятного чувства, ни ясной мысли, думал:
"Нет, пусть уйдёт, ну его... может, он даже святой, а вдруг, невзначай, мышьяку даст или ещё что..."
Одевшись, он выбрал три, наиболее потёртые, бумажки по пяти рублей и, разбудив Дроздова, сунул их ему, говоря:
– Ну, ты иди куда надо, иди, брат, да!
Дроздов схватил его руку, жал её, дёргал и счастливым голосом говорил:
– Во-от! Ну, спасибо, ах ты! А я прямо изныл: зашёл сюда, да и не знаю, как выбраться. Ну вот, теперь я
Кожемякин смотрел в сторону, не желая видеть его лица.
Через час, даже не напившись чаю, Семён Дроздов, распушив усы, прощался, совал всем длинную руку и, сияя, говорил торопливо:
– Приятно оставаться, будьте здоровеньки и всё такое!
Все неохотно улыбались в ответ ему, неохотно говорили короткие пожелания добра. Кожемякину стало неприятно видеть это, он поцеловался с Дроздовым и пошёл к себе, а тот многообещающе сказал вслед ему:
– Ты так и знай, Савельич, я тебе добра твоего по гроб не забуду!
"Нет, дурак он!" - вздохнув, подумал Кожемякин, а сам чувствовал, что ему жалко провожать этого человека.
"Вот - опять ушёл человек неизвестно куда, - медленно складывалась печальная и досадная мысль.
– Он - ушёл, а я остался, и снова будто во сне видел его. Ничего невозможно понять!"
В тот же день после обеда скоропостижно умерла Наталья. Об этом в тетради Матвея Савельева было записано так:
"За обедом стало Наталье нехорошо, откинула голову, посинев вся, и хрипит:
– Ой, батюшки, заглоталась я!
Максим сказал:
– Ещё бы! Ты будто сдельно ешь.
Ела она с некоторой поры, действительно, через меру: до того, что даже глаза остановятся, едва дышит, руки опустит плетями, да так и сидит с минуту, пока не отойдёт, даже смотреть неприятно, и Максим всё оговаривал её, а Шакиру стыдно, покраснеет весь, и уши - как раскалённые.
Привыкши к этому в ней, мы и на сей раз весу словам её не придали, а она встала, пошла к двери, да вдруг, подняв руки к горлу, и упала, прямо на порог лицом. Подняли её, разбилась, кровь носом идёт, положили на скамью, отдышалась немножко - хрипит:
– Смертушка пришла...
Послали за попом, а она начала икать, да и померла, мы и не заметили когда; уж поп, придя, сказал. Сказал он, а Шакир сморщился, да боком-боком в сени и лезет на чердак, цапаясь за стену и перила, как пьяный. Я - за ним: "Куда ты?" Не понимает, сел на ступень, шепчет: "Алла, алла!" Начал я его уговаривать, а сказать-то нечего, - против смерти что скажешь? Обнял и молчу. Час, наверно, сидели мы так, молча.
Мне про неё сказать нечего было, не любил я её и даже замечал мало работает да ест, только и всего на жизнь человеку, что о нём скажешь? Конечно - жалко, бессловесной жалостью.
Схоронили её сегодня поутру; жалко было Шакира, шёл он за гробом сзади и в стороне, тёрся по заборам, как пёс, которого хозяин ударил да и прочь, а пёс - не знает, можно ли догнать, приласкаться, али нельзя. Нищие смотрят на него косо и подлости разные говорят, бесстыдно и зло. Ой, не люблю нищих, тираны они людям.
На кладбище не взошёл Шакир, зарыли без него, а я, его не видя, испугался, побежал искать и земли горсть на гроб не бросил, не успел. Он за оградой в поле на корточках сидел, молился; повёл его домой, и весь день толковали. Очень милый, очень хороший он человек, чистая душа.
Плакал и рассказывал:– Хорошая баба русская, хитрая, всё понимает всегда, добрая очень, лучше соврёт, а не обидит, когда не хочет. В трудный день так умеет сделать: обнимет, говорит - ничего, пройдёт, ты потерпи, милый. Божия матерь ей близка, всегда её помнит. И молчит, будто ей ничего не надо, а понимает всё. Ночью уговаривает: мы других не праведней, забыть надо обиду, сами обижаем - разве помним?
Потом Шакир сказал: "Ты мне не хозяин, ты мне брат", и я ему от всей души это же сказал, и что очень уважаю его.
Спать он лёг в моей комнате, я сказал, что боюсь покойницы, а сам за него боялся - верёвок в доме достаточно, а тоска - чёрту подруга. Ночью он поднимет голову, прислушается - сплю я или нет и, встав на колени, молится; так всю ночь, до утра, а утром встал, поглядел на меня, помахал руками и ушёл. Я не пошёл за ним, видя по лицу его, что он уже переломил горе. А жаль, что про Наталью ничего хорошего не придумаешь сказать. Так хочется записать о ком-нибудь - хорошее, эдакими особенными, большими словами, торжественно.
Отпевал Наталью поп Александр - хорошо хоронит, внушительно и глубоко, с чувством, с дрожью в словах. Идя с кладбища, ласково сказал мне:
– Что не зайдёте? К жене дядя приехал, а также фисгармонию получили заходите, жена сыграет.
Пойду".
Пошёл и сразу как будто перепрыгнул в новый мир, встретив необыкновенного человека.
Человек был необычен видом и несообразно возрасту суетлив - это бросилось в глаза прежде всего и первое время очень смущало. Уже в самой манере, с которой он поздоровался, было что-то интересное и особенное.
– Ну, здравствуйте, - сказал он баском, крепко дёргая руку Кожемякина вниз, - ну, вот, превосходно, садитесь-ка! Матвей Савельич, верно? Ну, а я - Марк Васильев...
И тотчас, как будто забыв о госте, кубарем завертелся по тесной, бедной комнате, размахивая руками и рассказывая:
– Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот крупен и сыт, а люди, ну, - люди посуше здешних, и это справа - неважно,- а слева - недурно, цену себе понимают!
Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него - лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги - колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.
"Некрасивое лицо-то, а - приятное и даже будто апостольское", подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.
Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.
Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.