Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
"Он - Евгению?" - думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
"Не воротится", - повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь - сейчас вот - умерла она, и сердцу больно.
Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
– Извините, засиделся,
Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
"Не воротится!"
Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
– Хороший народ татаре!
– уверенно сказал гость Кожемякину.
– Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
– Сказано в ней, - слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, - "пусть человек гордится тем, что любит род человеческий..."
Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:
– Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить - они в чужих людях живут.
– Ты бы, Максим, погодил со словами!
– недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:
– А нам, русским?
Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:
– Мы - у себя...
– Он - дерзкой!
– сказал Шакир, ласково смеясь.
– Молодой такой!
Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:
– Молодость не грех, да и не глупость...
– Сердит!
– весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:
– Глуп ещё, вы уж не того...
Дядя Марк положил руку на плечо ему.
– У арабов, батя мой, есть пословица: "Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости".
И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.
"Точно он - с ребёнком, со мной", - безобидно подумал Кожемякин.
Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.
В течение первого дня он
раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:– Это - дрянь, это - тоже, - тоже...
Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.
– Да вы сами-то - читали?
– с сердцем спросил он наконец.
Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:
– Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!
– Не хочу, - вздохнув, молвил Максим.
– Ага, струсил!
– Нисколько даже!
– Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.
Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:
– Дадите?
– Уж дам!
– У вас - про что?
– Про всё. Про жизнь, про народ.
– Народ я и без книг знаю, - сказал парень, снова вздохнув.
Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.
– Знаешь?
– А конечно. Эка мудрость!
– Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость!
– попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.
– Хохотать - легко!
– сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: - Для смеха ума не надо.
– Ого-о!
– воскликнул старик, весело блестя глазами.
– Ухи надо трепать, - посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.
– Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем...
Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:
– Чайку бы попить, а?
"Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими", - мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.
"Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:
"Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!"
Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.
– Люди, - говорит, - мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.
А дядя Марк смеётся:
– Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!
Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.
Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:
"Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд".
"Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела".
Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:
– Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?
– И не верю.
– Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: "Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема". Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?