Жизнь прекрасна, братец мой
Шрифт:
* * *
Измаил сидел на нижней ступени полуразрушенной каменной лестницы и курил сигарету, зажав ее в пальцах. Они отправились в путь. Взошел месяц. Между потемневшими от времени деревянными домами — почти каждый с нависающим вторым этажом — тащится узенькая улочка, кривая и извилистая. А какая тишина, какое одиночество! Я — крохотная рыбка. Такое же чувство я испытал, когда сошел ночью с поезда и бродил тоже при свете луны по незнакомому, чужому для меня Харькову.
Они вышли из города. Безмолвие лунного света начало наполняться далеким гулом какого-то мотора. Я встревожился. Мы шли по пыльному шоссе. Вокруг — ни дома, ни дерева. Мы подошли к подножию голого холма справа от дороги. Гул мотора заметно усилился. На склоне холма — одинокая каменная
— Что это за шум, Измаил?
— Воду качают круглые сутки. Час пути отсюда.
Измаил открыл огромный навесной замок на деревянной двери хижины. Зажег керосиновую лампу. Ахмед сел на одну из двух коек.
— Ты будто знал, что я приеду.
— Одна от Зии осталась.
Пол был земляной. Из настенного шкафа с дверцами, покрытыми проволочной сеткой, Измаил достал хлеб, сыр, помидоры, огурцы, соль и бутылку воды.
— Измаил, ты уверен, что за нами не следили?
— Они же не бесплотные духи, гады эти, братец мой, мы бы сразу смекнули!
Ахмед встал, стоя грызет огурец. Топнул по земляному полу:
— Дай Аллах, под землей не окажется камней.
— С чего бы им там взяться, братец? Кирка да лопата есть, все осталось от Зии. Доски, пилу, что там еще надо, — все раздобуду по очереди.
— Измаил, никто не знает, что я останусь у тебя?
— Я даже не сказал еще ребятам, что ты приехал. — Он начал медленно раздеваться. — Твой чемодан я сам заберу из камеры хранения, ты в городе особо не показывайся.
Измаил остался в батистовых кальсонах на штрипках и в сорочке с оторванными пуговицам. Теперь стало особенно заметно, какие у него крупные, смуглые, молодые руки.
Ахмед снова потопал по полу.
— Завтра я все здесь обмерю, проверю и начерчу точный план.
— По-моему, вглубь и вширь должно быть не меньше двух с половиной метров. И теперь ты наконец-то нарисуешь мой портрет углем.
— Твой завод далеко отсюда, Измаил?
— Где-то час пути. Встаю на заре. — Измаил завел будильник, звонок которого был больше корпуса. — Остался от Зии. — Он положил будильник под подушку. — Чтобы тебя не разбудить.
Ахмед начал раздеваться. Измаил натянул одеяло до подбородка.
— В шкафу есть чай, сахар и прочее, Ахмед. В углу — примус. Остался от Зии. А сейчас задуй-ка лампу.
— Дверь закрыть?
— Если тебе не мешает спать лунный свет, то не закрывай. Пусть идет свежий воздух… Зия так спать не мог.
Ахмед остался в кальсонах и фланелевой майке.
Колючее одеяло колет Измаилу подбородок. Через тринадцать лет, зимой 1938 года, Измаила будут содержать шесть месяцев в одиночке анкарской военной тюрьмы. В каменной комнате, которую называют камерой. На окнах — железные решетки, стекол нет. Внутрь наметает снега. Пол — цементный. Измаил будет вспоминать эту ночь — как одеяло кололо ему подбородок и как у Ахмеда все не получалось задуть лампу.
— Ахмед, ну убавь ты этот фитиль.
Ахмед наконец погасил лампу, дунув на нее и не трогая фитиль.
Лунный свет льется внутрь сквозь открытую дверь. Измаил тихонько похрапывает. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит.
Ахмед повернулся на один бок, на другой бок, сильно зажмурился и открыл глаза. Сел в постели. Лунный свет бил во всю силу в лицо. А насос все гудит и гудит, гудит и гудит. В Юскюдаре, в дедовом ялы, я тоже сидел в постели и слушал, со сжимавшимся сердцем, как ночь разбивает шум моторных баркасов, уходивших в бесконечный путь.
Ахмед встал и из кармана брошенных на плетеную табуретку брюк достал сигареты и спички. Из заднего кармана чуть было не вывалился пистолет. Научиться стрелять не могу, а таскать приходится, черт побери. Он сел на пороге. Закурил сигарету. Тянувшееся вдаль шоссе вздрагивало от шума мотора.
Я сижу и, то и дело подняв голову, смотрю на голубоглазую девушку, которая, как я, чистит картошку. Время — около полудня. На Москву падает снег, но на университетской кухне очень жарко. Почему же девушка напротив меня не снимает платок, которым обмотаны ее голова и плечи? Слева
от меня мой преподаватель политэкономии; справа — Хюсейн-заде из Ирана, студент; рядом с ним китаец Си-я-у, тоже студент; рядом с ним — жена нашего ректора, она напоминает бисквит, в который явно переложили яиц и соды; рядом с ней какой-то незнакомец, должно быть русский, это ясно по его носу; и затем — та голубоглазая девушка, на которую я поглядываю; потом — Петросян, секретарь университетской партийной ячейки, в косоворотке со значком в виде красного знамени на груди; все мы, дежурные по кухне, сидим вокруг огромного бака на деревянных табуретках. Мы достаем из мешков картофелины, все в буграх и в земле, черт бы их побрал, и, почистив, бросаем в ведро. Время от времени двое из нас уносят ведро и высыпают картошку в чан с водой.— Твоя очередь, Ахмед.
Я встал.
Си-я-у повернулся к голубоглазой девушке:
— И твоя тоже, Аннушка.
Она встала. Оказывается, она высокая. Мы оба взялись за ведро, с одной стороны — она, с другой — я. Я не рассмотрел, какие у нее ноги. На ней были валенки. Мы высыпали ведро в чан. Она вымыла руки над раковиной. Длинные белоснежные руки с полными пальцами.
— Все равно снова испачкаешь, Аннушка.
Она не ответила.
— Ты работаешь в канцелярии?
— Мы с вами разве на «ты»?
Я знал, что среди старых членов партии, а также русской интеллигенции принято разговаривать на «вы»; но в университете вся молодежь, вне зависимости от того, знаком кто-то был или нет, разговаривала друг с другом на «ты». Я обиделся:
— Ты, как видно, бывшая аристократка.
— Вы тоже не очень похожи на пролетария.
Во время обеда я поискал Аннушку в столовой, но не нашел. Это не помешало мне проглотить до последней капли постные щи, в которые я накрошил черного хлеба. С тем же аппетитом я выпил стакан чуть теплого чая, похожего скорее на мутную воду.
Снег, огромными хлопьями сыпавший в Москве на рассвете, под вечер перестал, а с наступлением ночи пошел вновь, но уже понемножку. Сегодня у меня одно дежурство за другим. Я в университетском дворе, стою в грузовике на ящиках с вяленой рыбой. Грузовик прибыл поздно, мы не успели сегодня его разгрузить. Ноги в солдатских ботинках у меня заледенели. Нужно спуститься и потопать на снегу. Так я и сделал. Слез. Потопал. Согрелся. Со двора мне видна башня Страстного монастыря. Мимо проехали сани. Забавная, вроде кавука, [14] шапка ямщика вся в снегу. В санях, верно, нэпманы. Видно по их шубам, по их шапкам. Наверное, петь, стоя на посту, нельзя. Между тем как мне очень хочется проорать во всю глотку Марш Буденного: «Даешь, Варшава! Даешь, Берлин!» Дай руку, Варшава! Дай руку, Берлин! Может быть, потому, что я крепко сжимаю в руках винтовку, а может быть, потому, что увидел нэпманов. Я посмотрел на Страстной бульвар. Он удаляется, тая в снежной тьме. Мне послышался какой-то шорох. В голову пришло самое невозможное: может быть, это Аннушка? Я повернулся. Рядом со мной, в свете уличного фонаря, стоит беспризорник — так русские называют бездомных сирот. С головы до ног в лохмотьях. Открыт только кусочек его грязного лица, на котором во всю ширь сияют большущие глаза. Крошечный носик покраснел. На вид лет двенадцать.
14
Кавук — старинный мужской головной убор, вокруг которого наматывался кусок ткани.
— Здравствуй, дяденька.
— Здравствуй.
— Рыбой пахнет, дяденька.
— Наверное.
— А что, в грузовике — рыба?
— Рыба.
— Ты давно на посту, дяденька?
— Давно.
— Рыбой пахнет.
— Наверное.
— Может, дашь мне одну рыбку, дяденька?
— Нельзя.
— Есть хочу.
— Сегодня ничего не сумел стащить?
— Всего-то одну сумочку. Пустой оказалась.
— Вас ведь всех где-то собирают. Раздают еду и одежду. Почему не идешь туда?