Жизнь прекрасна, братец мой
Шрифт:
— Ладно, ладно…
Той ночью насос гудел словно посреди хижины.
— Измаил…
— Что?
— Ты спишь?
— Не спится.
Из дверных щелей в темноту комнаты сочился лунный свет.
— О чем ты думаешь, Измаил?
— Ни о чем… (Между тем он думал. Но сейчас Ахмеду хочется, чтобы весь мир, и особенно Измаил, думал только о его несчастье. И парень прав. Но у Измаила на уме только его мать…)
ШЕСТАЯ ЧЕРТОЧКА
Ахмед швырнул на кровать книгу, которую протягивал ему Измаил. Поели они молча. Когда закурили, Ахмед спросил:
— Ты заглядывал в книгу, Измаил?
— Заглядывал.
— И что — при бешенстве воют, как собаки?
— Воют.
— А что там еще пишут?
— Почитай — узнаешь.
— На сороковой день?
— Да, написано — на сороковой…
Ахмед, так и не раскрыв книгу, положил ее на свою одежду. Задул лампу. Какое-то время они молчали. Измаил спросил:
— Перед кем ты притворяешься, братец? Зажги свет да почитай…
Я
Я встал. Из коробки с рисовальным углем взял мелок. Начертил на двери шесть черточек. Шесть белых черточек.
— Что это, Ахмед?
— Сегодня шестой день, Измаил.
— Видит Аллах, ты с ума сошел, братец…
Он закурил. Бросил сигарету и Ахмеду. Ему не нравится состояние парня. Взбеситься он вряд ли взбесится, но довести себя за эти сорок дней — доведет.
Измаил задул лампу. В темноте Ахмед видит шесть белых черточек.
Черточки, которые я начертил на двери дачи, Аннушка заметила только на седьмой день.
— Что это, Ахмед?
— Сегодня наш седьмой день. Значит, нам осталось еще тринадцать дней, Аннушка.
— А потом что?
— Потом что — известно: у тебя отпуск закончится, у меня — каникулы. Мы вернемся в Москву…
* * *
— Ну же, Ахмед!
— Что?
— Ты ночью так во сне кричал, будто тебе перерезали горло. Должно быть, тебя мучил ночной кошмар.
— Это вряд ли из-за бешенства… У меня даже еще голова не заболела. Со мной такое бывает пару раз в год. В следующий раз просто дотронься до меня, и все пройдет… Мне хочется проснуться, но я не могу, черт побери. Обычно я сознаю, где нахожусь, но иногда случается так, что мне кажется, будто я в совершенно другом месте. Мне кажется, что если немедленно не проснусь, то сразу умру. Я же сказал, не бойся, легонько тронь меня за руку, и все…
Вчера утром, уходя, Измаил пистолет с собой не взял.
— Завтра возьми пистолет с собой, Измаил…
Измаил не ответил. Наверное, уснул.
Город Батум похож на шахматную доску. Даже если дождь в Батуме будет лить сорок дней и ночей, стоит выйти солнцу, как улицы, вымощенные брусчаткой, высыхают за мгновение.
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол… Любые деревья, цветы, травы, какие только существуют в тропиках, можно увидеть в Батуме, в Ботаническом саду на Зеленом мысу: смотри, трогай, вдыхай. В разгар лета 1922 года на батумском пляже мужчины и женщины лежали рядом, кто лицом вниз, кто на спине, совершенно голые, часто без купальников и прочего, лежали в чем мать родила. Я на этот пляж попал из Анатолии, где у женщин были обнаженными только ноги да руки, а еще глаза, да и то — только на рынке… Но бывало несколько раз, что, встретившись с женским взглядом, смотревшим в щелку между двух кусочков ткани, я будто видел женщину обнаженной с ног до головы… Как бывает со всем чрезмерным, к полной наготе быстро привыкаешь, и тогда фантазии уже не остается ничего делать… Прошло немного времени, и я перестал замечать женскую наготу на пляжах Батума.
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол, а по улицам проходит красная кавалерия. Усталые, полуголодные, но мир принадлежит им… Сегодня вечером будет митинг, я пойду, беспрерывный стук деревянных подошв о галечную мостовую Батума… Тук-тук да тук-тук, тук…
В номере гостиницы «Франция» сел я за стол… Мне так хочется есть, так хочется… За день я съедаю четверть фунта хлеба, две порции супа на кукурузной муке и выпиваю два стакана чая с сахарином. Там плавают рыбьи головы — не в чае, а в супе. Лакированные туфли свои я давно продал. Купил их какой-то деревенский парень из Аджарии. Говорит, женится. Мои туфли он купил в подарок невесте. За сколько миллионов рублей? Я спрашивал у экипажа и офицеров турецкого парохода, который довез меня из Трабзона в Батум: «В Батуме деньги в ходу? Раз уж там коммунизм, то, насколько я знаю, деньги должны были отменить». — «Меньшевики деньгами пользуются, а большевики — нет, — сказали мне. — Мы не знаем коммунизма. Но раз Батум сейчас в руках большевиков…»
У меня было пятьдесят лир. Раздал их команде. Взял только одну лиру, на память… Корабль, привезший меня в Батум, загрузил оружие, боеприпасы, отплыл в Трабзон. Потом я узнал, что некоторые из матросов и некоторые из офицеров, наверное, именно те, кто говорил, что не знают коммунизма, занимались тогда контрабандой драгоценных камней.
В Батуме, в номере гостиницы «Франция», сел я за стол. Овальный стол, ножки его, нет, не только ножки — каждая часть его покрыта резьбой, позолотой, выступами и впадинами. Рококо. В гостиной юскюдарского ялы тоже есть стол рококо… Ро-ко-ко… Целых тридцать пять дней — или тридцать пять лет? — путешествовал я с побережья Черного моря в Анкару, а оттуда — в Болу, в городишко, где работал учителем; так произошло знакомство сына стамбульских вельмож, внука паши с Анатолией, и теперь прошлое лежит передо мной в Батуме, в номере гостиницы «Франция», на столе рококо, в виде рваной, грязной, кровавой рукописи… Я смотрю на нее, и мне хочется плакать. Я смотрю на нее, и кровь бросается в голову. Смотрю на нее, и мне стыдно за юскюдарское ялы. Решайся, сынок, говорю я сам себе, решайся… Решение
принято. Можно умереть, нельзя вернуться. Постой, не торопись, сынок. Давай положим на этот стол и все твои сомнения. Чем ты можешь пожертвовать? Что ты можешь дать? Все, что у меня есть, все… Свободу, да! Сколько лет ты ради этого можешь просидеть в тюрьме?.. Если понадобится, хоть всю жизнь… Но ты же любишь женщин, любишь поесть и выпить, любишь хорошо одеваться. Ты мечтаешь объездить Европу, Азию, Америку, Африку. Стоит тебе сейчас оставить Анатолию здесь, в Батуме, на столе рококо и из Тифлиса отправиться в Карс, а оттуда — в Анкару, то не пройдет и пяти-шести лет, как ты станешь депутатом, министром станешь, женщины, еда, выпивка, искусство, весь мир… Нет! Если понадобится, я всю жизнь могу провести в тюрьме… Если я стану коммунистом, меня могут еще и повесить, могут убить, могут и утопить, как Субхи [17] с его товарищами. Ты боишься быть убитым? — спросил себя. И ответил: не боюсь. Сразу, не подумав, ответил? Нет. Сначала я понял, что боюсь, а затем — что не боюсь. Затем я спросил себя: согласен ли ты ради этого стать инвалидом, хромым, оглохнуть? Согласен ли заболеть чахоткой, подорвать сердце, ослепнуть? Ослепнуть?.. Ослепнуть… Постой, я совсем не подумал, что ради этого можно ослепнуть. Я встал. Крепко зажмурил глаза. Походил по комнате… Походил, ощупывая предметы, в темноте закрытых глаз. Два раза споткнулся и упал на пол, но глаз не раскрыл… Затем встал у стола. Открыл глаза. И ослепнуть согласен… Это немного по-детски, может быть, немного смешно… Но это правда. Туда, куда я пришел, меня привели не книги, не чья-то пропаганда, не мое социальное положение… Туда, куда я пришел, меня привела Анатолия. Анатолия, которую я лишь едва рассмотрел с окраины. Туда, куда я пришел, привело меня мое сердце… Вот так…17
Мустафа Субхи (1883–1921) — турецкий революционер, основатель и председатель Коммунистической партии Турции. После Октябрьской революции не раз бывал в России на съездах партии. Во время Гражданской войны был комиссаром турецкой роты Красной Армии. В 1921 году был убит на катере в Черном море вместе с группой турецких коммунистов, когда попытался спастись от преследования сторонников Мустафы Кемаля. Это событие получило название «Бойня пятнадцати» и описывается в романе.
СЕДЬМАЯ ЧЕРТОЧКА
Когда Измаил в утреннем сумраке поднялся с постели, Ахмед уже давно не спал. Но сделал вид, что спит. Из-под прикрытых глаз он наблюдал за Измаилом. Измаил оделся. Взял пистолет, покрутил его в руках, сунул в карман. Вытащил из шкафчика колбасу, хлеб, поел стоя. Тихонько открыл дверь и тихонько прикрыл ее за собой. Ахмед продолжал наблюдать с прикрытыми глазами. Внезапно он почувствовал, что внутри и снаружи хижины, на шоссе, на площадке с платаном, на седирах у Хюсню, в вымощенном камнем внутреннем дворике Шюкрю-бея, на пожарищах в городе Измире, на Тверской улице в Москве, на даче у Аннушки, в море — во всем мире чего-то не хватает. Что-то исчезло. Когда? Пока он спал? Да, но он уже три часа как не спит. А это чувство появилось только сейчас, в эту минуту, внезапно. Может быть, именно сейчас, в эту минуту, внезапно пропал гул водокачки. Ахмед напряг слух, вслушиваясь не в гул, не в шорох, а в тишину.
* * *
Си-я-у, как всегда, на цыпочках вошел в комнату. Ни разу он еще не возвращался домой так поздно, на рассвете. За обледенелыми стеклами двойных рам идет снег. Я знаю, откуда вернулся Си-я-у. Он сел на стол.
Стол, должно быть, больше двух метров длиной, шириной где-то восемьдесят — девяносто сантиметров. А почему не метр? Померяю-ка я его. Длиннее ямы? Я что, сам себе могилу вырыл, черт побери?
«Пусть мне могилу роют на дороге» — так поется в одной народной тюркю. В ялы так пела моя няня, а я плакал. Измаил пистолет забрал.
Си-я-у встал со стола, достал из комода набор резцов и кусочек слоновой кости. Он строгает кость, обрабатывает напильником. Его шляпа у него на голове. Эту комнату два месяца назад дали нам двоим, потому что мы оба — руководители: я — турецкого студенческого ансамбля изящных искусств, Си-я-у — китайского. Си-я-у всегда показывал мне свои еще не законченные фигурки из слоновой кости: то были китайские девушки сантиметров двадцать высотой, одна жеманнее другой, одна красивее другой, все — грустные, все, как одна, извиваются и тянутся ввысь, словно дикий плющ; и еще — старые китайцы, плешивые, с жидкими бородками; сидя по-турецки, они положили свои жирные голые животы себе на скрещенные ноги. Но теперь он расстроится, если я увижу фигурку, над которой он работает уже месяц. И я делаю вид, что не вижу. Но я знаю, чье лицо он вырезал на слоновой кости… Затрещал будильник. Си-я-у что-то сунул в карманы. Когда же он снял свою шляпу? Значит, какое-то время я все же дремал. Будильник трещит так, будто не затихнет никогда.
* * *
Будильник Измаила я ни разу не слышал. Он всегда у него под подушкой.
— Ты только что пришел, Си-я-у?
— Почему ты так решил?
— У тебя постель не разобрана.
Он не проронил ни слова, но явно занервничал, что я его спрашиваю как ни в чем не бывало или, что хуже, назло.
— Ты опять был с Аннушкой?
Он посмотрел на меня так, будто бы я совершил нечто очень постыдное.
— Я знаю, что ты любишь ее, — сказал я.
Он не ответил, продолжая смотреть на меня с тем же выражением.