Жизнь, театр, кино
Шрифт:
Этот случай не имеет, кажется, ничего общего с творчеством. Но в то же время он отражает обстановку конкретной борьбы в стенах старого театра. Эта вынужденная борьба, как и всякая борьба, заставляла оттачивать мастерство, порох всегда держать сухим и иметь в запасе изрядный набор приемов, технических секретов и, грубо говоря, "фортелей". При умелом их использовании в настоящей работе все это необходимо. Лень и равнодушие изгонялись начисто. Это было, как в спорте, где каждый отдает всего себя, чтобы выиграть соревнование.
Ночью, после спектакля, я беспокойно ворочался в кровати, беспрерывно ругал себя и за то, и за другое, что делал на сцене, и казалось, нет актера бездарнее меня.
И вспоминались московские друзья-актеры: "Им легко - они не знают, что такое "подсидка"
– Надо засучив рукава работать и работать. От меня все ждут, что я выкину посмешнее что-нибудь. Я выхожу на сцену, еще ничего не делаю, пытаюсь что-то сообразить, а за кулисами уже стоит толпа и ждет, что я сфортелю. А я не хочу, мне не нужно фортелить, я хочу работать... Тогда они разочарованные уходят...
Золотые слова! В своей жизни я их вспоминал не раз...
В Бакинском рабочем театре я сыграл около двадцати ролей: Кочкарева в "Женитьбе" Гоголя, Ваську-Окорока в "Бронепоезде" Вс. Иванова, Молчалина и других. И что интересно... Жизнь все-таки великая искусница! Казалось бы, все, о чем я рассказал в связи с Наумом Соколовым, должно было сделать нас непримиримыми врагами. А дело кончилось тем, что мы стали лучшими друзьями. Сколько бессонных ночей провели мы с ним, сколько раз я плакал, слушая его великолепное пение - гитара и душа пели вместе. Сколько хороших и умных советов я получил от него. Это был действительно замечательный актер, чуть ли не легенда русской провинциальной сцены. Позже, когда мы уже разъехались и я работал в Москве, а он на короткое время тоже приехал из провинции в столицу и поступил в театр Красной Армии, он мне признался:
– Нет, Миша, я слишком беден, чтобы работать в Москве. Здесь могут работать только богачи. Здесь очень долго сидят без дела, ждут ролей, а не играют. Я не знаю, чем они живут. Натуры, что ли, у них такие богатые? А я жадный! Я бедный и жадный, я хочу много играть... Да, Маргуша, поедем в провинцию, она нас ждет!
– закончил он, обращаясь к жене.
И действительно, пробыв в театре Красной Армии год или полтора, он уехал вместе с женой Маргаритой Горбатовой, ученицей Мейерхольда, чудесной актрисой, снова в провинцию и проработал там до конца дней своих. Уже после войны, когда праздновали 125-летний юбилей Малого театра, он приезжал с делегацией в Москву, и мы опять встретились. Долго сидели у меня, вспоминая Баку.
– Да, не прижился я в центре, - говорил он с улыбкой.
– Может быть, это и хорошо. Здесь ведь артисты бога-а-атые!
– Он почему-то любил повторять это слово.
– Мне кажется, и белье-то они шьют себе из коверкота.
То, что я не отвечал на его наскоки тем же, не трусил, а отстаивал свое право артиста, не позволял себя третировать, ставя "премьера" на место, было оценено Наумом по достоинству. Это был, в сущности, чуткий, очень умный, доброжелательный в душе человек и великолепный товарищ в итоге. Сложная штука жизнь, судить о ней никак нельзя по готовой схеме, по заранее придуманным рецептам! А еще сложнее - наука познавать людей. Она дается не сразу и нелегко.
Васька-Окорок, и как он стал "моим”
Моим раздумьям и сомнениям по поводу дальнейшего пути в театре, известной неуверенности в собственных силах положил конец Васька-Окорок из "Бронепоезда 14-69". Наконец я получил роль, которая предоставляла широкую возможность сказать свое слово о современнике.
В Ваське-Окороке - этой великолепной роли - родился на заре советской драматургии и театра образ молодого партизана, малограмотного крестьянского парня, беззаветно отдающего свою жизнь за будущую свободную Россию, которую он еще даже не может осмыслить, но к которой страстно тянется. Мне приходилось встречаться с подобными парнями, когда я ездил по Сибири. Я видел их в армии, в кружках рабочей самодеятельности. А главное - я сам не очень-то
далеко от них ушел.Казалось, я чувствовал Ваську-Окорока всем своим существом. Это не балагур во имя балагурства, какие встречаются среди молодежи. В пьесе Всеволода Иванова есть ряд реплик, создающих впечатление, что Васька - этакий "свой в доску" парень, добродушный трепач. Но вчитавшись в роль, ночами думая над образом, я понял, что он острит и веселит друзей в те самые трудные минуты, когда нужно вселить в них мужество, поднять их на подвиг. И мне раскрылся человек, кругозор которого широк и ясен.
И вот этот Васька-Окорок, обожаемый в отряде, способный без раздумья застрелить "чужака - интервента", вдруг становится на его защиту и оберегает его жизнь от таких же, как сам, отчаянных партизан. Что же происходит в его душе?
В нем, простом русском парне, живут огромные разумные чувства. И как просто говорит Васька своим однокашникам, указывая на американца:
"Братцы, обождь... Убить человека всегда можно. Очень просто. Плевое дело убить. Вон их сколько по нашим деревенским улицам, убитых-то, валяется... надо, братцы, упропагандировать эту курву, американскую. Ну, а коли не поймет он нашу душу, тогда мы его и кокнем..."
Когда Васька уже убедил партизан, что "кокать" не надо, а надо "упропагандировать", для него возникает затруднение -ведь американец говорит на чужом языке! Переводчиков нет. И Васька, полный огромного желания рассказать американцу, кто мы такие, взявшие в руки винтовки, за что мы воюем и почему нас нельзя трогать, почему не надо мешать нам биться за большое счастье для всех людей, - этот Васька не может выразить свою мысль, не может "упропагандировать" американца.
Но он одержим своим желанием. Одержимость - вот ключ к этой сцене. И тогда возникает замечательная, полная огромного политического смысла и вместе с тем почти жанровая сцена. Васька, охваченный бурей чувств, не может ничего объяснить пленному, поэтому приобретают значение не столько слова, сколько то, что скрывается за ними в душе Васьки. Американец силится его понять. И тогда Васька, как якорь спасения, бросает американцу самое дорогое и самое емкое слово: "Ленин!".
И вдруг Васька видит, как слово "Ленин", вырвавшееся у него как самая последняя попытка объясниться с человеком в чужом добротном мундире, находит у того отклик и делает все вдруг очень понятным. Кажется даже, Васька радуется этому пониманию больше, чем американец, которому оно неожиданно спасло жизнь.
Сцена дает возможность актеру выявить полностью все свое мастерство, темперамент и душу. Актер, справившийся с ней, может в дальнейшем сыграть очень многое, потому что в сцене заложено столько страсти, столько разных оттенков чувств, что их нужно по-актерски тонко и умно распределить в процессе исполнения роли, точно, ювелирно разделать грани, а затем собрать в пучок все разноцветные лучи и бросить в зал со словом: "Ленин!".
Конечно, публика не знает, да и не обязана знать, сколько творческих мук пережил артист, находя эти грани, добиваясь объемности образа, расставляя вехи и разбивая маленький эпизод на "монтажные куски". Еще меньше знает зритель о тех бессонных ночах, когда артист бился над передачей богатой Васькиной души и чувствовал, что он еще что-то недоделал, что фигура Васьки получается плоской. "Боже, зачем я живу?
– думал я в таких случаях.
– Никому не нужный, возомнивший себя артистом! Боже, почему другие все могут? Почему они ничего не боятся? Почему у них получается, а у меня нет?".
И, утомленный вопросами, артист с первыми лучами южного солнца вновь бежал по улицам города к своей школе, к своему рабочему месту, к своей мучительнице и любовнице - к сцене.
Работая над Васькой-Окороком, я, пожалуй, впервые задумался о своей актерской природе. Какой же я артист -разума или чувства?
...Помню один урок в классе Ф. Ф. Комиссаржевского. Педагог по импровизации А. П. Нелидов дал нам интересный этюд: "Ученый, молодой или старый - дело ваше, - затратил годы на открытие важного математического закона. И вот в большой аудитории он делает доклад о своем открытии и, доказывая на доске формулу, от перенапряжения сходит с ума. Попробуйте это сыграть!".