Журнал «Вокруг Света» №06 за 1970 год
Шрифт:
С тех пор прошло полвека. Сегодня ительменов на западном побережье Камчатки более тысячи человек, там есть интернаты, клубы, национальный колхоз. Но многого в материальной культуре народа, подорванной сотни лет назад, ныне не вернешь. Каждый предмет, да и не только предмет, но название его, память о нем доставались Надежде Старковой с трудом и после долгих розысков и бесед.
Это ушедшее и уходящее на глазах не всегда есть нужда возвращать в быт. современных поселков. Ибо иные приметы прошлого твердо связываются у людей лишь с бедностью и грязью прошлых лет. Но этнографам необходимо знать все, да и не только этнографам. Вещи, быт, предания, оружие, орудия труда ительменов — все это крайне важно для воссоздания истории Сибири и Дальнего Востока, для понимания сложнейшей истории азиатских народов.
Первая же экспедиция оказалась не только этнографической. Она была и попросту спасательной. Пожалуй, этнографии повезло,
Прошло пять лет. Пять экспедиций. Старкова побывала во всех ительменских селах, поговорила буквально с каждым стариком, привезла во Владивосток горы исписанной бумаги, рулоны пленки, модели предметов, которых уже не осталось, и образцы вещей, которые можно было еще отыскать. Прошло еще полтора года. И бывшая лаборантка, отправленная столь недавно в полулегальную экспедицию товарищами, защитила диссертацию «Материальная культура ительменов» — первый в мире сводный труд, рассказывающий о жизни маленького народа, местных жителей полуострова Камчатка.
А сейчас снова весна. Снова в залитых солнцем маленьких комнатах отдела истории и этнографии сложены в зеленых чехлах палатки и спальные мешки. Собираются в экспедицию на Амур, Сучан, Уссури этнографы и археологи.
— А что дальше, Надежда Константиновна?
— Дальше — духовная культура ительменов. Кое-какие материалы собраны в предыдущих экспедициях. Кое-что придется разыскивать на месте. Ведь спроси у кого-нибудь из молодых ребят, кто такой дух Кухте, — ни за что не скажут. Откуда им знать. Надо работать. Время не ждет.
Игорь Можейко
У светлого Охридского озера
Неясный возглас, которым рыбаки перебрасываются от лодки к лодке, вытаскивая сеть. Что-то вроде «а-а...» или «о-о...», но скорее неопределенно слитное из двух этих звуков. Это сгусток ночи средь светлого дня над незыблемо ровной и сверкающей поверхностью озера. Простое междометие, поразительное и самой скромностью, а в односложности и целесообразности своей достойное сравниться с каким угодно ярким и значительным словом. Один-единый растянутый слог из песни, что вся — и до него и за ним — выражена в немом и древними канонами освященном труде и деянии. Высокий звук, порождаемый и изменяемый потребностью, но и ограниченный ею; всегда одинаковый и никогда не повторяющийся, как и улов на серебристом дне сети. При каждом ее вытягивании он — необходимый звучащий миг в безмолвном труде, и колеблется в воздухе ровно столько, сколько нужно, а затем обрывается где-то в мокрых завитках уложенного невода и скрученных веревках, чтобы при новом забрасывании сети вновь прозвучать в нужный момент и в нужном месте.
Поистине завидная судьба — быть в огромном жизненном оркестре человеческих слов и звуков лишь необходимым и верным сигналом, кратким, но красноречивым. Быть только таким и потому с завершением долга — исчезать.
Если вы, купаясь солнечным днем в Охридском озере, вынырнете, резко рассекая воду над собой, вокруг вас на гладкой светло-голубой поверхности появятся прозрачные серебряные пузырьки, большие и маленькие. В любом из них двойственно отразится солнце, как в неравных линзах. Прильнув к какому-нибудь большому пузырьку и затаив дыхание, чтобы он не лопнул, вы, как в кривом зеркале, сумеете разглядеть в нем свое лицо, мокрое и улыбающееся. И как яркая звезда, над вашей головой каждый раз повиснет большое отраженное солнце.
Все это длится мгновения, как и всякая красота, а повторяется бесконечно.
На том берегу гигантская — от неба до земли — белесо-серая завеса льющегося вдали дождя. Перед ней все явственнее вырисовывается радуга, возникающая у самой глади озера. Она утончается кверху, не дотягиваясь и до середины небесного свода, как кривая турецкая сабля. Чуть поодаль от нее — со стороны внешнего изгиба сабли, как ее отблеск, — вторая радуга, точно такая же, но короче, тоньше и слабее, а за ней — третья, едва заметная.
Поразительна игра этих воздушных невинных мечей.
В охридской церкви святой Софии и рядом с ней ведутся реставрационные работы и раскопки. Внутри, под самыми сводами, затерявшимися в сплетении строительных лесов, несколько молодых людей терпеливо и медленно удаляют со старых фресок штукатурку, которой их покрыли турки в то время, когда эта церковь служила мечетью. Работая, юноши поют — то кто-нибудь один, то сразу несколько, каждый — свое. Певцы невидимы, а негромкое
их пенье усиливается чудесным многократным отзвуком. Поют своды. Мелодии скрещиваются, но не смешиваются, поглощая одна другую, а сопровождаемые эхом лабиринтов, создают звуковое слияние, где несколько мелодий, каждая по-своему, стекают в море тишины, льются, как несколько потоков, еще обособленных, но уже связанных близостью единого устья. В эхе сводов гулко зарождаются и быстро гаснут ноты отрешения и очарования минувших верований, переплетенные с мелодией земных желаний и любви, с настойчивостью и надеждами наших дней. А глубже под ними я, кажется, различаю глухие обрядовые тона языческих храмов, чей мрамор порабощен в толще стен этого святилища, служившего стольким эпохам и поколениям.Время от времени какая-нибудь из этих мелодий гаснет и прерывается, но и тогда я знаю, что она не перестает струиться — только где-то вне досягаемости моего слуха, и что он еще уловит ее, неожиданно, но обязательно, может быть, вот сейчас...
Пространство, образуемое темно-зеленым плодородным полем близ города и голыми горными откосами вокруг него, быстро становится близким человеку и привязывает к себе. Все же и глазам и разуму нужно время, чтобы совершенно разобраться в этих просторах и сродниться с ними. Под светом солнца это поле, обильное влагой и плодами, приятно для глаза, как благодать земная и дело рук человеческих, а лилово-розоватые откосы, в чьих уступах краснеют крыши скученных селений, окрашены в цвет ткани женских передников и яблок, заалевших под добрым сентябрьским солнцем. Все выглядит ясным и понятным. Но чуть только солнце зайдет за горные цепи на другой стороне озера, эта местность меняется, тотчас становясь недоступной и загадочной, и необходимы новые усилия, чтобы постичь и понять тихую ее речь. И когда ночь и тишина (а ночь здесь — поистине ночь, и тишина — подлинная тишина!) окутывают этот край, я долго еще в своем разговоре с ним отыскиваю причины зарождения и жизни каждого возделанного клочка земли и каждого уголка человеческих селений.
Удивительно, что по извечному закону противоположностей в этом крае тишины живут буйной жизнью звук и мелодия. В лодке, далеко на озере, кто-то тихо должен петь, совсем что-то приглушенное и невнятное. До меня долетает только предчувствие мелодии, я больше задумываюсь о ней, чем слышу ее, и, однако, она — прочно во мне, она и во сне останется со мной, и я не утеряю ее, пробудившись.
Мелодии здесь старятся и исчезают, но не умирают; они не рождаются, а воскресают.
Совсем нетрудно заметить одну из характерных черт здешнего человека. Это огромная его собранность и способность сосредоточиваться и полностью отдаваться делу, которое он выполняет. Его внимание не блуждает, и руки его не знают сомнений. Он не думает о себе, о положении, которое займет, и о впечатлении, которое оставит, но только — и единственно — о конечной цели своей работы, о плоде, который должен принести одновременный труд его мыслей и рук. А мысль не сбивает его и не рвется к цели преждевременно. Он весь, без остатка, присутствует и в малой толике своего труда. Крестьянин, хлопочущий около своего ослика, рабочий, обтесывающий камень на стройке, рыбак, тянущий сеть, — все они молчаливы, полны достоинства и погружены в свой труд, как бы согревая его и дыханием и кровью. Редко где в нашей стране можно увидеть человека, который бы настолько сросся и слился с делом, которое выполняет, как здесь, на берегах этого озера.
Взбираюсь и взбираюсь крутыми улицами все выше; от этого подъема обливаешься потом, дыхание перехватывает, а оглянешься — горизонт все никак не раскроется. Нет ни плодородной равнины, ни озера, оставленного внизу, чтобы лучше увидеть его с высоты. Взбираюсь вверх среди строений, что, как сестры в многодетной семье, все похожи друг на друга, а ни одно не повторяется полностью. Все круче и тяжелей путь, но горизонт не хочет открыться. Наверное, смысл здешнего градостроительства таков: улицы существуют лишь затем, чтобы по ним можно было добираться до дома, а о человеке, у которого нет дома и который остается на улице, не стоит и беспокоиться. Улица — это напряженье и однообразие, а дом — отдых и блаженство. Только когда войдешь в дом и поднимешься по лестнице, сможешь увидеть с террасы или из высокого окна то, что, думается, и составляет главную цель этой архитектуры и дает людям все им необходимое — воздух, и солнце, и прелесть вида на озеро и ближние пределы.
Взбираюсь по беспощадному булыжнику среди запертых ворот и белых стен. Изредка, как посмотришь вверх, охватывает сомненье в том, что этот путь завершится, а крутизна улочек сливается в затуманенном зрении в водопад голубых и огненных искр. Да есть ли тут вообще конец и выход?
Пока вдруг не полыхнет горизонт, весь прозрачен и светел, пред чьей красотой немеешь. И это самое лучшее. Не говорить ничего — ни вслух, ни про себя. Любое изумление надо оставить для менее значительной и менее необычной красоты.