Жужик
Шрифт:
Вечером бабушка приносила со двора серые застиранные бинты, делала из них валики, пахнущие хозяйственным мылом и улицей, и уводила деда на перевязку. Они закрывались в теплушке, и было слышно, как сначала звякал брючный ремень, а потом стонал и бранился дед. После перевязки он возвращался в среднюю избу раздраженным и приносил тяжелый запах открытой гноящейся раны, сделавшей его хромым задолго до Валеркиного рождения.
Дед ложился на свою койку, и в теплушку, ни на кого не глядя, уходила мать. Там она зажигала газетку, тыкала ею во все углы, брызгала на топчан и занавески одеколоном и спешно, оставляя сенешную дверь приоткрытой, выносила таз из-под рукомойника. Делала она все быстро и молча, так же, как забивала свежим снегом ржавые промоины в сугробе
Выходил на задний двор, задерживался у бани, пока глаза ни привыкали к потемкам, натягивал штанины на голенища чёсанок, чтобы, угодив в сугроб, не начерпать снега, и отправлялся прямиком на гору. Он старался устать, измотаться, чтобы потом придти и умереть в постели до утра. За целый месяц он не встретил в этих вылазках ни одной живой души, один раз только сорвался под кручу, сбитый с толку налетевшим густым мокрым снегом, оглушившим и ослепившим вдруг, а чаще всего просто шел, взбирался, тащился километра три и возвращался назад. В голове крутились какие-нибудь случайно навязавшиеся слова вроде «у нас еще в запасе 14 минут», которые он забывал, раздеваясь в теплушке и прокрадываясь к своей кровати в горнице. Домашние спали, и даже похрапывал, наглотавшись анальгина, дед.
Но однажды, – март был уже на исходе, – он вернулся, а в средней избе еще горел свет, верхняя лампочка в допотопном шелковом абажуре. Дед и бабушка не спали, но с ним не заговорили, и он долго не мог заснуть, прислушиваясь и переживая неясную виноватость, забытую к утру. Когда это повторилось в третий раз, он прекратил свои вылазки, время от времени стал выходить к речке, где и без него народу по вечерам стало задерживаться немало. На подсохших буграх резались в ножичек, водили какие-то свои игры девчонки, а в потемках самые стойкие собирались на бревнах или около лодки, приготовленной к спуску. Выдуманные истории и вялые споры о пустяках быстро наскучивали Валерке, и он уходил домой.
Когда река очистилась ото льда, деда стали посылать в больницу. Строго настаивала на этом фельдшерица Елена Анисимовна, пугая заражением крови, уговаривала с какой-то опаской бабушка, плакала, не зная, на чем настоять, тетя Надя, и получилось, что дед как бы послушался отца, сказавшего: «Завтра едем».
Рано утром деду переменили белье, натянули на ватные штаны новые негнущиеся валенки с блестящими калошами, надели отцово пальто и рыжую кожаную шапку. Дед неуклюже поворачивался, переступал ногами, держась обеими руками за стол в теплушке, бормотал что-то скороговоркой и постанывал. Наконец ему дали перекреститься на темный угол и повели к лодке. Валерка, задавая корм скотине, задержался, а когда прибежал на берег, лодка с молочными бидонами пересекала уже середину реки, и жутко как-то было на этой стороне. Повиснув на руках отца и тети Нади, дед плакал в голос, с жалкими причетами, и, видно, уже никто не знал, что еще говорить ему.
– Толик, сынок, – наконец связно выговорил дед, – не возите меня… Дома помру… скоро.
И, возвратившись домой, он уже не вставал больше с перетрясенной постели. Хлопотали вокруг него бабушка и тетя Надя, стала подходить мать, а Валерка находил себе занятия во дворе или на речке, и страшно и неловко ему было случайно наткнуться на дедов беспомощный взгляд.
В теплушке он встречался теперь с пьяненьким отцом.
– Вот, Валерк, дед-то наш, а, – говорил отец, и в уголках глаз у него вспыхивали блики от яркой лампочки.
Мать по обыкновению молчала и выдавала свое раздражение лишь в тех резких, сдерживаемых движениях, с которыми подавала на стол.
– Помнишь, как он был? – спрашивал отец, и Валерка, чувствуя какую-то маету, злился на нелепые, неточные слова. Он помнил, каким был дед, и не мог представить себе, как это его не станет.
Его память о деде и начиналась с ясных весенних дней, одним из которых было Вербное воскресенье – чаще всего теплое, солнечное, каким
и должен быть настоящий весенний праздник.– Ну, так как, – спрашивал дед, – идешь на Пески?
– А ножичек дашь?
– Да придется…
Бабушка кормила завтраком, мать наказывала подальше обходить лужи и грязь, и Валерка отправлялся на Красную гору, на первых порах старательно обходя подманы – овражки и выемки, наполненные пропитанным талой водой снегом. На горе или кто-нибудь уже поджидал компанию, или приходилось самому дожидаться.
Гребень, обдутый ветрами и уже прогретый солнцем, подсыхал, и россыпью белели на нем чистые камушки. Милое дело – швырять их с крутого склона. Камень стремительно описывает дугу и долго отвесно падает. Взгляд прилипает к белому пятнышку, и тогда летящими кажутся пашня, речка, бурый лесок, дорога у подножия увала… И ты сам летаешь, чувствуя холодок в груди и покалывание в ладонях. Да и когда собиралась обычная их «краянская» компания, они еще долго не могли покинуть гребень, швыряя камни, следя за рекой, видной с Красной горы на два поворота вверх и вниз по течению. Тянуло рассмотреть с гребня и родное село, улицей повторявшее изгиб реки, и Синие горы, едва проступавшие на горизонте за дальними лесопосадками и квадратами еще белых полей.
На другом берегу, по словам деда, рос когда-то густой и могучий лес, речка подтачивала корни берез и лип, но, видя изо дня в день лишь молодой лесок, непролазный ивняк в русле старицы, верилось в это, как верится в сказки и деревенские байки.
– Наша фамилия тут первой прописалась, – гордясь, любил повторять дед. – Старые люди сказывали, через речку проехать было нельзя, потому как тележные колеса рыба забивала. А лес уже в последнюю войну на пенёк посадили – дрова на станцию возили по разнарядке, паровозы топить…
Порезвившись на увале, шли дальше. Прорезанная лишь в одном месте глубоким логом, Красная гора соединялась с лощиной, по высокому пологому склону которой сползали к ручью Пески, на которых и росла красная верба. Короткий путь к ним проходил по однообразному ковыльному полю, и здесь высматривали суслиные норы. Если Вербное выпадало поздним, и суслики успевали обновить ходы, то на целый час переход удлинялся – отловить надо было не меньше пяти, чтобы хоть по лапке досталось на позднем привале. Вспоминая дедову науку, Валерка оставлял бездонные точанки другим, а сам выбирал норы с кучками свежевырытой глины у пологих входов – в такие хватало вылить два сапога воды, как на свет божий выбирался мокрый покорный зверек. Ободранные тушки промывали потом в ручье, обжаривали на углях целиком и уж после делили по-честности. Шкурки забирал на сдачу кудашу-заготовителю Чичика.
На ковыльном переходе издали становились заметными и другие компании. Заметив девчоночью, кто-нибудь выкрикивал: «Кизята!» – и все зачем-то срывались на бег.
– Впере-о-от! Огонь, батарея, пали-и!
Так и врывались чаще всего на Пески, и редко кто тут же тянулся с ножом за веточками с пушистыми шариками. Куда веселее было, сбросив на кусты пальтишки и шапки, пробежать в редком прохладном воздухе, от которого делалось холодно и пусто в ушах, вдоль влажного песчаного склона, врубиться в горьковато пахнущие серебристо-красные заросли, запутаться там и упасть на упругие ветки, повиснув над неопасной кручей.
С Песков уходили не скоро. Затевались игры, порой, сразу несколько. Драки, когда старшие науськивали друг на друга младших, не для потехи, а якобы выяснить, кто сильнее, на Песках устраивались редко, все, наверное, чувствовали здесь, что дом далеко, да и других занятий хватало.
Обратный путь всегда казался вдвое длиннее. Шагали недружно, почти не разговаривали. Хотелось побросать половину нарезанных вербочек, но дома их ждали, и бросить никто не решался. Иногда у них еще хватало сил с криками сбежать по склону Красной горы к селу, но смотреть под ноги, осторожничать уже никому не хотелось. Шли напролом, и кто-нибудь с удивленным восклицанием: «Ого, по кех!» – по колено, а то и по пояс проваливался в коварный подман.