Зима в горах
Шрифт:
„Я бы мог, — сказал он, вспомнив один далекий вечер, потоки дождя, шорох шин на мокром асфальте. — Я бы мог, но у меня нет прав, а чтобы их получить, потребуется время“.
„Понимаю“, — сказала она, снова уйдя в свои мысли о прошлом.
Роджер молчал. Он не пытался обманывать себя: сейчас его главной целью было находиться там, где безопаснее. Нет, пожалуй, это слишком сильно сказано. Если бы безопасность была единственным, к чему он стремится, тогда ему следовало завтра же при первом проблеске зари отправиться в Карвенай на вокзал и сесть в поезд, который увезет его из этих мест, сделав недосягаемым для наемников Дика Шарпа. Но такая мысль ни на минуту не приходила ему в голову; не думал он об этом и сейчас. Пока он может хоть чем-то быть полезен делу „Гэрет versus [51]
51
Против (лат).
Все может быть, а может быть, и нет. Оставалось только надеяться, что они не станут трогать его, пока он здесь, с матерью. Конечно, слепая женщина не свидетель! Но вместе с тем она, хоть и старуха, а все же может оказать сопротивление, и они вынуждены будут ее утихомирить, а тогда, если их поймают, закон за такие дела по головке не погладит. Роджеру очень хотелось бы внушить им (кто бы они не были) эти холодные, трезвые доводы рассудка.
Что греха таить, он был испуган, он был весь в поту от страха. Боялся даже выйти во двор, в bach, хотя мочевой пузырь у него был переполнен. Там, за дверью, был мрак, который его воображение населило чудовищными, костедробящими садистами.
Что же делать? Лежать здесь на кушетке, и мучиться, пока не рассветет?
Пожалуй, да. Лучше так, чем…
Но тут мать неторопливо, но решительно поднялась со своего кресла-качалки.
„Спать пора, — сказала она. — Вы оставайтесь здесь, мистер Фэрнивалл. Мне кажется, вам на кушетке будет удобно. И вы знаете, где у нас что“.
„Да, миссис Джонс. Спасибо“.
Она взяла легкую трость, прислоненную к ее креслу, и направилась в кухню, а он смотрел, как она нащупывает привычную дорогу, уверенно постукивая тростью. Замерев в неподвижности, он слышал, что она отворила заднюю дверь и вышла наружу. Может быть, пойти за нею? Постоять на страже? Нет, ни к чему: ведь если они подкарауливают там, в темноте, так его, а не мать.
Внезапно приняв решение, Роджер вскочил, быстро подошел к выходной двери и распахнул ее. Затем, стоя на пороге, под защитой жилого тепла и света, он расстегнул „молнию“ на брюках и начал мочиться туда, во мрак, и мрак ночи поглощал длинную параболическую струю, золотившуюся в луче электрического освещения. Он слышал, как она проливалась на траву. Ах, облегчение, облегчение!
Он застегнул „молнию“ и вернулся к своему месту у очага. Если когда-нибудь, в совсем иной, невообразимой сейчас обстановке, где-нибудь в Упсале, в квартире с центральным отоплением, с креслами, обитыми черной кожей, с абстрактной картиной на стене, с ящиком шотландского виски в кухне и блондинкой на диване, он вспомнит эту минуту, возможно ли будет поверить, что у него не хватило духу выйти из дома, чтобы помочиться? Неужели его, оседлого, уравновешенного горожанина могли запугать так, что он стал бояться молчаливого ночного мрака гор?
Да, это будет звучать вполне правдоподобно, решил он. Жизнь на земле устроена так, что насилие всякого рода становится обыденностью. Уже и сейчас в половине городов мира люди боятся выходить из дома по ночам. Ах, Фэрнивалл! Ах, человечество!
Мать, постукивая палкой, возвратилась в дом, просунула незрячую голову в дверь и сказала:
„Спокойной ночи“.
„Спокойной ночи, — ответил Роджер. — И спасибо, что вы позволили мне остаться“.
„Это вам спасибо, — сказала она. — Выспитесь хорошенько“.
Когда мать скрылась у себя в спальне, Роджер подошел к входной двери и запер ее. Потом, пройдя через весь дом, запер и заднюю дверь. В кухне горел свет, и он не стал его выключать. Так же, как и в гостиной. Мать с ее обостренным слухом слепой будет, возможно, удивлена, не услышав щелчка выключателя,
когда он уляжется спать. Ну что ж, пусть удивляется. В таком состоянии он не может лежать в темноте.Роджер подбросил угля в камин: теперь, даже если он уснет, огонь не потухнет еще часа три-четыре. Ему вспомнилась при этом его маленькая печурка в часовне, и он почувствовал легкий укор совести. Она, должно быть, затухает сейчас, умирает последнее тепло, гаснут последние тлеющие угольки, воцаряются холод, ночь, тьма… У него было такое чувство, словно он оставил верного ослика непоенным, некормленным в стойле. Ладно, он вернется туда днем и растопит печурку. А пока здесь, в доме Гэрета, он сделал все, что мог. Если они с матерью не проспят ночь спокойно, это уж будет не его вина. Роджер расшнуровал ботинки, чтобы ногам было посвободней, но разуваться не стал. Ему казалось, что он будет чувствовать себя слишком уязвимым в одних носках. После этого он прилег на кушетку, покрылся одеялом и сверху набросил свое пальто.
А теперь спать. Или, может, поискать какого-нибудь оружия? Возле камина стояла короткая, увесистая кочерга. Он положил ее на пол у изголовья. Ну вот, пускай теперь приходят, если посмеют.
В дом Гэрета. Пусть приходят, пусть нападают на спящего, если посмеют. Если им так приспичило. Если захотят. На спящего. Пока мать лежит там, слепая, без сна и плачет по своему Гэрету. Пусть приходят в логово Гэрета. Пусть посмеют. В его логово. Плачь, усни. Пусть приходят с гор, из мрака. Влажные скалы хмуры. Пусть Дик Шарп подсчитывает свои доходы: рождество позади. Спи, Дженни, спи. Зачем ты прячешь от меня свой язык. Дай мне его почувствовать. Ты все, все прячешь от меня. Нежная, нежная, спи, пока рождество не возвратится снова в горы, моя любимая, одинокая, спи.
Когда на следующее утро яркий солнечный свет залил землю, Роджер и мать держались друг с другом, как два дружелюбных незнакомца. Мать уговорила зажарить его яичницу, и, уступив его настояниям, съела за чаем кусочек хлеба с маслом. И все-таки между ними лежала пропасть. Мать все еще была погружена в события прошлой ночи, а он уже готов был воспринять новый день. Солнечный свет будоражил его кровь: надо было приниматься за дело, что-то начинать заново. Ночью он спал — сначала тревожно, потом сон стал глубок, а убийцы не пришли. Горы уже не таили в себе угроз, море сверкало.
Он пообещал матери, что будет время от времени ее навещать.
„Скоро я принесу вам весточку от Гэрета, — сказал он. — Когда, точно не скажу, потому что автобус пока не ходит, и кто знает, как быстро я смогу добраться туда и обратно“.
(Автобус не ходит? Но торжествующий бурый автобус свое дело знает, разве нет?)
„Я буду вам очень признательна, если вы сообщите мне, что там и как“, — сказала мать.
„Почту своим долгом, — пообещал он. — А пока что, вы тут управитесь?“
„Да, — сказала она. — Днем придет Малдвин, Он проводит меня вниз в лавку и приготовит чай“.
„Значит, все в порядке, — сказал Роджер, надевая пальто. — А теперь мне надо бежать. Надо быть на месте, хотя бы для того, чтобы объяснить людям, почему автобус временно не будет ходить“.
„Да, конечно“, — сказала мать.
Роджер вышел и притворил за собой дверь. Он оставлял старую сивиллу одну, в ее таинственном углу, в непроглядном мраке ее страданий. Ему было жаль ее. Но она возбуждала в нем не только жалость. Он и завидовал ей слегка. Мрак, в котором она жила, был трагичен, но с какой силой проявлялась при этом недюжинность ее личности. Казалось, природа и время трудились рука об руку, создавая этот исключительный экземпляр человека, Мать, как сын, сын, как мать.
А сейчас Роджеру важно было поскорее попасть в гараж. Он быстро шагал вниз по дороге. Солнце уже заметно поднялось над горизонтом, и горы стояли залитые ясным, ровным светом. На чистом голубом небе — два-три плотных, ослепительно белых облака. Все вокруг блистало холодной красотой. Роджер быстро шагал по дороге, погруженный в свои думы, и все же ему бросилось в глава, что никогда еще не видел он таких красок. Даже каменные ограды, которые всегда казались однообразно серыми, были вовсе не серыми, а переливались множеством оттенков серого и зеленого — темными заплатами густо-зеленого и коричневого мха и большими круглыми пятнами лишайника, более светлого, нежно-зеленого тона.