Зима в Лиссабоне
Шрифт:
— За тобой кто-нибудь следил?
— Туссен Мортон найдет тебя, если ты не уедешь. Он завтра утром прочтет газету и сразу поймет, где тебя искать. Может, ему понадобится неделя или месяц, но он обязательно тебя найдет. Уезжай отсюда, Лукреция.
— Как же я уеду теперь, когда ты пришел!
— Тут кто угодно может войти. У тебя даже калитка не заперта.
— Я оставила ее открытой для тебя.
Биральбо одним глотком опустошил стакан с бурбоном и оперся на плечи Лукреции, чтобы подняться. Ей показалось, что он собирается обнять ее, и она улыбнулась, наклонившись к нему. Бурбон жег ему разбитые губы и жаркой желанной волной медленно возвращал к жизни. Биральбо подумал, что прошло много лет с тех пор, как Лукреция в по-следний раз смотрела на него, как в ту минуту: очень внимательно, отмечая каждый штришок в его облике, почти застигнутая врасплох напряженностью собственного взгляда и страхом, что любой жест может означать, что он скоро уйдет. Но он не вспоминал: он вздрогнул от мысли, что впервые видит в глазах Лукреции выражение, которого никто, кроме Малькольма, прежде не видел. То, что не смогла сохранить его память, возвратилось
Он вымыл лицо холодной водой в очень просторной ванной комнате, сверканием фаянса и кранов похожей на старинную операционную. Нижняя губа распухла, на лбу кровоточила рана. Он аккуратно причесался и поправил галстук, будто собираясь на свидание. По пути обратно он в первый раз осмотрел дом: мебель во всех комнатах, казалось, была расставлена так, чтобы подчеркивать пустоту, чистое пространство и одиночество. Двигаясь на тихие звуки музыки, он возвратился в гостиную, где его ждала Лукреция, не заплутав в коридорах.
— Кто это играет? — спросил он. В этой музыке чувствовалось теплое утешение, какое бывает в воздухе майской ночи или в воспоминании о счастливом сне.
— Ты, — ответила Лукреция. — Билли Сван и ты. «Lisboa». Не узнаешь? Я никогда не могла понять, как тебе удалось написать эту песню, не побывав в Лиссабоне.
— Потому и удалось. Сейчас бы я не смог ее написать.
Он сидел на уголке дивана перед камином, посреди пустой комнаты. Только полка с пластинками и книгами, низенький столик, на котором стояли лампа и печатная машинка, в глубине — проигрыватель с маленькими красными и зелеными огоньками за темным стеклом. Настоящим одиночкам неважно, чем они владеют и что хранят, они неизменно создают пустоту в домах, где живут, и на улицах, по которым ходят. На другом краю дивана Лукреция курила, слушая музыку с закрытыми глазами, а иногда широко распахивая их, чтобы взглянуть на Биральбо с недвижной нежностью.
— Я должна рассказать тебе одну историю, — проговорила она.
— Не хочу ничего знать. Я уже много историй слышал за этот вечер.
— Ты должен это знать. Теперь я расскажу всю правду.
— Я и так представляю себе.
— Так они говорили тебе о картине? И о карте, которую я украла?
— Лукреция, ты не понимаешь. Я не за тем пришел, чтобы слушать, что ты мне расскажешь. Я не хочу знать, ни почему они тебя ищут, ни зачем ты послала мне тот план Лиссабона. Я пришел, чтобы предупредить тебя, что тебе срочно нужно бежать. Я допью этот стакан и уйду.
— Незачем уходить.
— У меня завтра репетиция с Билли Сваном. Мы играем двенадцатого числа.
Лукреция придвинулась к нему. От привычки к смелости и одиночеству ее глаза сделались еще больше. Короткая стрижка возвращала ее чертам честность и чистоту, которые, быть может, ощущались в них только в отрочестве. Она что-то хотела сказать, но передумала, сжала губы с выражением бесполезности и обреченности и встала. Биральбо видел, как она идет к книжной полке. Вернулась она с какой-то книгой в руках и раскрыла ее перед ним. Это был большой том с мелованными страницами — альбом живописи. Примостив открытую книгу на клавиатуре печатной машинки, Лукреция указала на одну из репродукций. Биральбо говорил мне, что смотреть на эту картину было все равно что слушать музыку, похожую на тишину: тебя будто медленно охватывает меланхолия и счастье. В одну секунду он понял, что должен играть на фортепиано так же, как рисовал этот художник: благодарно и скромно, мудро и простодушно, словно зная все и не ведая ни о чем, с той мягкостью и трепетом, с какими впервые отваживаешься на нежность, на нужное слово. На светлом фоне разведенными то ли водой, то ли пространством красками была изображена сиреневая гора, равнина с легкими зелеными пятнами — то ли деревья, то ли летние тени, — дорога, теряющаяся между склонов, одинокий низенький домик с одним едва намеченным окошком, аллея, за которой домика почти не видно, как будто кто-то выбрал это место, чтобы жить незаметно, чтобы просто смотреть на вершину сиреневой горы. «Поль Сезанн, — прочел Биральбо подпись под картиной. — Гора Сент-Виктуар, 1906. Колл. Б. У. Рамиреша».
— Эта картина была у меня, — сказала Лукреция, резко захлопнув альбом. — По репродукции не понять, какая она. Она была у меня, а я ее продала. Я никогда не смирюсь с тем, что больше ее не увижу.
Глава XVII
Она пошевелила дрова в камине, принесла сигареты и наполнила стаканы со спокойной медлительностью жрицы, творящей обряд тайной церемонии. Снаружи ветер с силой бил в окна, и будто совсем рядом слышалось, как волны с грохотом ударяются о скалы. Биральбо взял альбом, раскрыл и положил себе на колени, чтобы рассматривать картину, пока Лукреция будет рассказывать. Созерцание этого пейзажа вдруг затмило все: ночь, бегство, боязнь умереть, страх не найти Лукрецию. Эта картина, как иногда любовь и почти всегда музыка, заставила его ощутить возможность странной, непреклонной справедливости, какого-то тайного порядка, который распределяет случайности и делает мир пригодным для жизни, сам к нему не принадлежа. Что-то священное, непроницаемое для разума и одновременно будничное, разлитое в воздухе, вроде музыки Билли Свана, когда он играет так тихо, что звуки трубы будто растворяются в тишине, как закатный охряный, розоватый и серый свет в Лиссабоне: возникает чувство, что ты не способен проникнуть в смысл этой музыки, этих цветовых пятен или в неподвижную тайну света, но они понимают и принимают тебя. Много лет назад он знал это, а потом забыл. Теперь он вспоминал все таким, каким оно было раньше, все возвращалось к нему с большей мудростью и меньшим жаром, бесповоротно связанное с Лукрецией, с ее всегдашним спокойным голосом и манерой улыбаться не разжимая губ, с прежними духами, которые снова казались ему запахом воздуха утраченной родины.
Поэтому его так мало интересовало, что именно рассказывает Лукреция: ему был важен голос, а не
слова, ее присутствие, а не то, почему он отыскал ее здесь. Он воспринимал как величайший дар каждое событие, произошедшее с ним с тех пор, как он оказался в Лиссабоне. Оторвав взгляд от книги, чтобы взглянуть на Лукрецию, Биральбо подумал, что, быть может, уже не любит ее и даже не жаждет обладать ею. Но эта холодность безо всяких подозрений, освобождавшая его от прошлого и от платы за боль, тоже принадлежала к тому пространству, где Лукреция снова была такой, какой он видел ее за несколько дней или часов до того, как его охватило чувство к ней, в «Леди Бёрд» или в «Вене», на какой-нибудь забытой улочке Сан-Себастьяна: такая благосклонная и погруженная в будущее, озаренная ярким светом, как город, в который вот-вот впервые приедешь.Он снова слышал имена, которые так долго преследовали его и после этой ночи не стали яснее: их темнота была сильнее и правды, и лжи, скрытых под ней, — Лиссабон, Бурма, Ульман, Мортон, Сезанн… Эти слова мелькали в голосе Лукреции, чтобы опять соединиться в неизвестный сюжет, изменявший и частью исправлявший воспоминания и догадки Биральбо. Снова возник Берлин, слово, в звучании которого слой за слоем чувствовались расстояние, омерзение и боль, которые время внесло в него с той далекой эпохи, когда Биральбо писал Лукреции письма, не надеясь увидеть ее снова, когда он сдался в плен заурядности и благопристойности, стал учительствовать в католической школе и рано ложиться спать, в то самое время, когда у нее на глазах нейлоновой нитью душили человека и ей приходилось бежать по грязному снегу улиц, чтобы найти почтовый ящик или кого-нибудь, кому можно доверить последнее письмо Биральбо, тот самый план Лиссабона, прежде чем ее настигнут Малькольм или Туссен Мортон с Дафной…
— Я соврала тебе, — говорила Лукреция. — Ты имел право знать правду, а я тебе не сказала. Или сказала, но не всю. Потому что, если бы я тебе рассказала все, это привязало бы тебя ко мне, а я хотела быть одна, одна добраться до Лиссабона. Я столько лет зависела от Малькольма, от тебя, от твоих воспоминаний, от твоих писем, что жизнь пошла куда-то не туда, и я была уверена, что, оставшись одна, смогу все исправить. Поэтому я тебе соврала, поэтому велела тебе уезжать, когда мы были в том отеле, поэтому решилась украсть у Малькольма карту и револьвер и бежать от него. Мне было плевать, что он помог Туссену убить того пьяницу, я от этого не стала презирать его больше, он не стал для меня отвратительнее: задушить человека не более мерзко, чем укладываться на меня, пряча взгляд, а сразу после убегать в ванную, поджав хвост, как собака… Он хотел ребенка. С тех пор как появился Португалец, он только об этом и говорил: что скоро у нас будет много денег, что мы заживем спокойно, заведем ребенка и не будем работать до конца своих дней. А меня тошнило от одной мысли об этом: о доме с садом, о том, что у нас с Малькольмом будет ребенок, а Туссен с Дафной будут приходить в гости каждое воскресенье. Я помню ту ночь, когда они привели Португальца, поддерживая под руки, чтобы тот не рухнул по дороге. Он был огромный, как бревно, светлые волосы и красное лицо, мутные, заплывшие глаза, как у борова, до краев налитый пивом, на руках татуировки. Они свалили его на диван, и он лежал там, шумно дыша, и бормотал что-то заплетающимся языком. Туссен притащил из своей машины ящик пива и поставил рядом с Португальцем. Тот брал банку, открывал ее, выпивал содержимое, одну за одной, как робот, а потом сминал банки пальцами, легко, будто они картонные, и бросал на пол. Он часто повторял одно и то же слово, Burma, и иногда мне казалось, что это место, а иногда — что название какой-то тайной группировки или подпольной организации. Туссен с Дафной не отходили от него ни на шаг, постоянно держа наготове очередную банку пива, а Дафна все время сидела с папкой на коленях, вслушивалась в каждое его слово и что-то записывала в блокнот. «Где находится Burma? — спрашивал Туссен Португальца. — В какой части Лиссабона?» И после одного из таких вопросов Португалец приподнялся, будто разом протрезвев, и сказал: «Я не буду ничего говорить, я не нарушу слова, данного покойному дону Бернарду Рамире-шу на смертном одре». Тут он выпучил глаза, огляделся вокруг и попытался встать, но снова повалился на диван и уснул, храпя, как бык.
«Перед вами последний солдат разгромленного войска», — произнес Туссен Мортон с торжественностью надгробной речи. Лукреция запомнила, что, начав говорить о доне Бернарду Ульмане Рамиреше и его поверженной армии, Мортон шумно высморкался в большой клетчатый платок, а на глазах его выступили слезы — настоящие слезы, сказала Лукреция, огромные сверкающие слезищи, они катились у него по щекам, словно шарики ртути. Пока Португалец спал под присмотром Дафны, Мортон объяснил, что такое «Burma» и почему им представился шанс разбогатеть на всю жизнь, стоит только немножко подумать и применить смекалку. «Никакой грубой силы, дружище Малькольм», — предупредил он, достаточно просто запастись терпением, не оставлять Португальца без присмотра и следить, чтобы запасы пива не иссякали. «Пусть понадобится хоть все пиво мира, — сказал Мортон, разводя руки в стороны. — Что бы подумал бедный дон Бернарду, если б увидел, во что превратился его лучший солдат».
— Секретная армия, — рассказывала Лукреция. — Этот Рамиреш потерял плантации кофе, дворец посреди озера и почти все картины: ему пришлось бежать из Анголы, как только она получила независимость. Он тайно вернулся в Португалию, купил самый большой склад в Лиссабоне и сделал его логовом заговорщиков. Вот это и рассказал Португалец Мортону: что дон Бернарду продал те несколько картин, которые у него еще оставались, вырученные деньги пустил на оружие и наемников, а после его смерти «Burma» стала разваливаться, на тот момент от нее уже почти ничего не оставалось, кроме самого склада, — поэтому Португалец и уехал из Лиссабона, а вовсе не потому, что боялся полиции. Но походя этот буйвол упомянул еще кое-что: в кабинете у дона Бернарду остался висеть старый календарь и одна маленькая картинка, которая, наверное, ничего не стоила, раз хозяин ее не продал.