Зима в Лиссабоне
Шрифт:
Каждый вечер Маранья приезжал за ним, втиснутый в невероятно крохотную машинку, тараканом взбегавшую по переулкам. Это был один из тех «моррисов», что считались чертовски спортивными лет двадцать назад, и Биральбо было не понять, каким волшебным образом Маранье удается туда поместиться да еще как-то шевелиться внутри. Он вел машину, будто слегка приплюснутый ее крышей, что-то бормоча себе в усы, закрывавшие весь рот, как у морского чудища, и поворачивал руль резкими, произвольными движениями — он то называл себя политическим эмигрантом прежних лет, то говорил, что скрывается от несправедливого обвинения в растрате. У Мараньи не было ни капли ностальгии по Испании, этой неблагодарной и завистливой стране, которая обрекает скитаться на чужбине всякого, кто восстает против посредственности, — разве и ему, Биральбо, не пришлось стать изгнанником и уехать за границу, чтобы добиться успеха в музыке? Во время репетиций Маранья, сидевший в первом ряду зала, улыбался и безмятежно дремал, как заплывший жиром Будда, а когда грохот ударных или внезапная тишина будили его, быстрым движением хватался за револьвер и подозрительно оглядывал сумрак пустого театра и приоткрытый красный занавес. Биральбо так и не решился спросить ни сколько ему заплатила Лукреция, ни в
Но в день концерта Биральбо не стал ждать ни клаксона машины Мараньи, ни жуткого грохота, с которым она катилась по брусчатке и останавливалась у выхода в здание, рядом с окном, откуда иногда выглядывали китаянки. Он поднялся с кровати, как набравшийся храбрости больной, глотнул крепкой настойки, посмотрелся в зеркало — круги под глазами и восьмидневная щетина придавали ему вид человека, изрядно побитого жизнью и измученного бессонными ночами, — спрятал в карман паспорт, как прячут пистолет, надел темные очки, спустился по узенькой лестнице с грязными резиновыми ковриками на ступенях и вышел в переулок. Одна из девушек помахала ему рукой из окна. У себя за спиной он услышал острые смешки, но оборачиваться не стал. Из ближайшей таверны шел густой дым, насыщенный запахами жира, смолы и азиатских кушаний. За стеклами очков мир был тускл, будто в сумерки или при затмении. Спускаясь в нижний город, он ощущал туже, почти невольную, легкость, как когда исчезал страх перед музыкой, ближе к середине концерта, в тот миг, когда руки переставали потеть и начинали сами собой повиноваться скорости и гордости, столь же чуждым сознанию, как биение сердца. После очередного поворота перед Биральбо вдруг открылся вид на весь город и бухту, на далекие танкеры и подъемные краны порта, на красный мост над водой, слегка размытый опаловым туманом. Только музыкальный инстинкт направлял его, не давая потеряться и заставляя узнавать места, которые он видел раньше, когда бродил в поисках Лукреции, выводя сквозь сырые проходы и переулки с высокими заборами на просторные лиссабонские площади с колоннами и статуями, к тому грязноватому театру, где в конце прошлого века горели огни и пробегали быстрые тени первых кинокартин. Следы тех времен можно обнаружить только в Лиссабоне: Биральбо рассказывал мне, что на фасаде театра, где проходил тот концерт, красовалась вывеска с аллегорическими фигурами и нимфами, на которой витиеватыми буквами было выведено странное слово «Аниматограф». Еще не дойдя до ровных и похожих друг на друга улиц нижнего города, ему стали попадаться на глаза афиши, где ниже имени Билли Свана красными буквами значилось его новое имя: «Джакомо Долфин, фортепиано».
Он видел желтые домики верхом на холмах, холодный декабрьский свет, лестницу, тонкую железную башню, лифт, который в какую-то далекую ночь ненадолго спас его от преследований Малькольма; видел темные входы складов и уже освещенные окна контор, шумную и недвижную толпу, собравшуюся в сумерках под еще светлым небом, выжидая или созерцая что-то, быть может неосязаемость или тайную судьбу этого человека в темных очках с вороватыми повадками, которого больше не звали Сантьяго Биральбо и который возник из пустоты в Лиссабоне.
Когда он подошел к театру, у кассы уже толпился народ. Он говорил мне, что в Лиссабоне всегда и повсюду люди, даже в общественных туалетах и у дверей непристойных кинотеатров, в местах, заведомо обреченных на одиночество; на углах улиц у вокзалов всегда стоят мужчины, одетые в темное, одинокие и плохо выбритые, как будто только что сошедшие с ночного экспресса, европейцы с медной кожей и косящими взглядами, молчаливые негры и азиаты, которые с бесконечной меланхолией и бездомностью во взгляде покоряются будущему, занесшему их в этот город с противоположного конца света. Но там, у входа в театр или кинозал под названием «Аниматограф», он увидел те же бледные лица, с которыми был знаком по Северной Европе, с тем же выражением благовоспитанного терпения и лукавства, и подумал, что ни он, ни Билли Сван никогда не играли для этих людей, что это какая-то ошибка, потому что, хоть они и пришли сюда и безропотно купили билеты, музыка, которую они будут слушать, не в силах затронуть их чувства.
Впрочем, Билли Сван знал это очень давно и, видимо, не беспокоился об этом, потому что, выходя играть, он всегда как будто был один, защищенный и отгороженный софитами, погружающими публику во тьму и проводящими по краю сцены неприступную границу. Биральбо застал Билли Свана в гримерке. Он был безразличен ко всему: к резкому свету ламп у зеркала и сырости грязных стен — сигарета в зубах, труба на коленях, бутылка сока под рукой, — чуждый окружающему и одинокий, покорный, как пациент перед кабинетом врача. Казалось, он уже не узнает ни Биральбо, ни кого другого, даже Оскара, который подавал ему сомнительного вида капсулы и стаканы с водой, заботясь, чтобы не лопнул возникший вокруг трубача пузырь одиночества и молчания.
— Билли, — сказал Биральбо. — Я здесь.
— А я — нет. — Билли Сван поднес сигарету ко рту как-то странно, негнущейся рукой, будто только притворяясь, что курит. Его голос звучал медленнее, глуше и непонятнее, чем когда-либо. — Ты в этих очках что-нибудь видишь?
— Почти ничего. — Биральбо снял очки. Свет голой лампочки полоснул по глазам, гримерка сделалась теснее. — Тот тип сказал, чтобы я их не снимал.
— У меня в глазах все черно-белое. — Билли Сван говорил будто в стену. — Оттенки серого. Что-то темнее, что-то светлее. Не как в кино. А как видят насекомые. Я как-то читал книгу об этом. Они не видят цветов. А в молодости я видел цвета. Когда курил траву, видел зеленое свечение вокруг предметов. А от виски было по-другому: больше желтого, красного, синего, как от этих прожекторов.
— Я сказал, чтобы тебе не светили в лицо, — отозвался Оскар.
— Она придет сегодня? — Билли Сван повернулся к Биральбо медленно и устало, так же, как говорил: за каждым его словом стояла своя история.
— Она уехала, — ответил Биральбо.
— Куда? — Билли Сван глотнул сока с выражением отвращения и покорности, чуть ли не с ностальгией.
— Не знаю, — сказал Биральбо. — Я хотел, чтобы она уехала.
— Она вернется. — Билли протянул руку, Биральбо помог ему подняться и почувствовал, что тот почти невесом.
— Девять, — сказал Оскар. — Пора выходить. — Очень близко, за сценой, слышался гул
толпы. Этот звук пугал Биральбо, как рокот моря в темноте.— Я сорок лет зарабатываю этим на жизнь. — Билли Сван шел, опираясь на локоть Биральбо и крепко, будто боясь потерять, прижимая трубу к груди. — Но до сих пор не понимаю, ни зачем они приходят нас слушать, ни зачем мы им играем.
— Мы играем не им, Билли, — возразил Оскар. Все четверо, вместе с ударником, блондинистым французом Баби, стояли в конце коридора у занавеса, свет со сцены уже озарял их лица.
У Биральбо пересохло во рту и вспотели руки. Из-за занавеса слышались голоса и свист. «На сцену такого театра выходишь как на арену цирка, — сказал он как-то. — Благодаришь судьбу, что первым на растерзание львам пойдешь не ты, а кто-то другой». В тот раз первым вышел Баби, ударник. Смотря в пол и улыбаясь, он двигался быстро и осторожно, как ночное животное, и ритмично постукивал себя по ляжкам, обтянутым джинсами. За ним появился толстяк Оскар, покачиваясь и с выражением равнодушного презрения на лице. Контрабас и ударные уже звучали, когда на сцену ступил Биральбо. Его ослепили софиты, круглые желтые шары за стеклами очков, но он видел лишь полосатую белизну длинной клавиатуры — положить обе руки на нее было все равно как потерпевшему кораблекрушение схватиться за последнюю доску. Трусливо и неловко он начал одну очень старую песню, смотря на свои напряженные белые пальцы, будто бежавшие от чего-то. Баби ударил по барабанам с такой мощью, с какой рушатся высокие стены, потом круговым движением погладил тарелки, и наступила тишина. Биральбо видел, как Билли Сван проходит мимо и останавливается у самого края сцены — он почти не отрывал ног от пола, словно шел на ощупь или боялся разбудить кого-то. Билли поднял трубу. Поднес мундштук к губам. Закрыл глаза. Лицо у него сделалось красное и напряженное, хотя играть он еще не начал. Казалось, он готовится получить удар. Стоя спиной к остальным музыкантам, он сделал знак рукой — вроде того, как гладят домашних животных. Биральбо содрогнулся от священного чувства неизбежности. Он взглянул на Оскара: тот стоял закрыв глаза и подавшись вперед, левая рука спокойно лежит на грифе контрабаса, дыша жадным ожиданием и вселенским знанием. Биральбо показалось тогда, что он слышит какой-то немыслимый толи голос, то ли шепот, что он снова видит тот поразительный пейзаж с сиреневой горой, дорогой и домом, затерявшимся средь деревьев. Потом он рассказывал мне, что в тот вечер Билли Сван играл даже не им, свидетелям и сообщникам его деяний, а самому себе, темноте и тишине, сумрачным фигурам без черт, которые лишь слегка колыхались за световым занавесом, глазам, ушам и ритмично стучащим ничейным сердцам, спокойной бездне лиц, подойти к краю которой осмеливался только он, вооруженный трубой, или даже безоружный — он обращался с инструментом так, будто его вовсе не существовало. Он, Биральбо, хотел вести за собой остальных, следуя за трубачом, приближаться к нему, такому одинокому и далекому, стоящему к ним спиной, обволакивать его жарким и мощным потоком, которому Билли Сван, казалось, ненадолго подчинился, как будто его задержала усталость, от которой он потом бежал, как от лжи или от смирения, потому что, возможно, музыка, которую они играли, была ложью и трусостью: как животное, чувствующее, что преследователи не смогут догнать его, он внезапно менял направление бега и притворялся, будто оторвался от погони и немного успокоился, что принюхивается к воздуху, очерчивая своей мелодией неслышную линию, которая окружала его стеклянным колоколом, и создавая свое собственное, только ему принадлежащее, отдельное время где-то внутри времени, подчиненного остальным.
Поднимая взгляд от фортепиано, Биральбо видел его красноватый напряженный профиль и плотно зажмуренные, похожие на двойной шрам веки. Музыканты уже не могли следовать за ним и разбрелись кто куда, каждый из троих основательно заплутал во время погони, и только Оскар продолжал дергать струны контрабаса с настойчивостью, чуждой всякому ритму, не желая сдаваться на милость тишине и непреодолимому расстоянию, отделявшему его от Билли Свана. Через несколько минут руки Оскара тоже замерли. Тогда Билли Сван отнял трубу от губ, и Биральбо подумалось, что прошел уже не один час и концерт пора заканчивать, но никто не аплодировал, не было слышно ни шепота в застигнутой врасплох темноте, где еще не затихла последняя высокая нота. Билли Сван, поднеся микрофон так близко к губам, что четко слышались тяжелые отголоски его дыхания, пел. Я не знаю, как он пел, его пение я слышал только в записи, но Биральбо говорил, что мне даже не представить, как звучал его голос в тот вечер: это было лишенное музыки бормотание, медленная литургия, странная молитва, одновременно грубая и нежная, дикая и глубокая, приглушенная, будто услышать ее можно было только прильнув ухом к земле. Биральбо поднял руки, провел по клавиатуре, будто ища зазор в тишине, и начал играть, как слепой, ведомый лишь голосом, но полностью принятый им. Он вдруг представил себе, что Лукреция где-то во мраке слушает это и может оценить, но даже и это не было важно, важен был лишь легкий гипноз голоса, который наконец указал ему его предназначение, ясное и единственное оправдание его существования, объяснение всего, чего бы он сам никогда не понял, бесполезность страха, право на гордость и на темную уверенность в чем-то, что не было ни страданием, ни счастьем, но неизъяснимым образом содержало и то, и другое, а еще — давнюю любовь к Лукреции, трехлетнее одиночество и узнавание друг друга на рассвете, в доме у обрыва. Теперь он видел все это в бесстрастном и исступленном свете, какой бывает холодным зимним утром на улицах Лиссабона или Сан-Себастьяна. Будто внезапно проснувшись, он понял, что больше не слышит голоса Билли Свана — Биральбо играл один, а Оскар с ударником глядели на него. Рядом с пианино, перед ним, стоял Билли Сван: он протирал стекла очков и размеренно постукивал ногой по полу и покачивал головой, словно соглашаясь с чем-то, доносящимся из дальней дали.
— Он снова запил?
— Ни капли. — Биральбо встал с кровати и пошел открывать балкон: отблесков солнца на крышах домов и верхних окнах «Телефоники» больше не было. Потом обернулся ко мне, показывая пустую бутылку. — Потому что он никогда не отказывался ни от алкоголя, ни от музыки. Тогда в Лиссабоне они у него просто закончились. Вот как эта бутылка. Поэтому ему было уже все равно, жить или умирать.
Биральбо широко раздвинул занавески и бросил бутылку в мусорную корзину. Казалось, в утреннем свете мы сделались незнакомцами. Я взглянул на него и подумал, что мне пора уходить, но не знал, как об этом сказать. Прощаться я никогда не умел.