Зимние каникулы
Шрифт:
Кортеж медленно двигался по дороге: впереди — женщины, окружавшие коляску Доннеров, позади — мужчины со шьором Карло в центре. Два озорника, сыновья переплетчика, расхристанные, со сползшими чулками, бродили взад и вперед, присоединяясь то к одной, то к другой группе. Целью прогулки была Батурова кузня — белое, под красной черепицей здание, недостроенное по причине начавшейся войны и одиноко теперь торчавшее у перекрестка, где местный проселок сливался с шоссе. Беженцы усаживались на каменной стенке перед пустующей кузницей. Здесь, в виду большой дороги, они были ближе, как им казалось, к остальному миру и его треволнениям, здесь дышалось свободнее, здесь они как бы утоляли свою жажду поскорее отсюда уехать. На закате компания тем же путем и в том же порядке возвращалась под аккомпанемент поскрипывавших колес детского экипажа, причем Анита Кресоевич часто останавливалась, опираясь на руку племянницы, чтобы дать отдых своей больной ноге со вздувшимися венами. От группы то и дело отставали два юных Голоба, гонявших старую консервную банку (их немало валялось вокруг — возле церквей и в придорожных канавах, повсюду, где прошла армия). Когда ребятишки слишком отставали, шьора Тереза останавливалась, оборачивалась и, уперев руки в бока, кричала, точно подзывая собак: «Аль-до-о-о! Бепи-ца-а-а!» Поглощенные игрой мальчишки, словно очнувшись, бегом догоняли своих.
Изредка по шоссе с грохотом и воем проносился видавший виды
Чуть только вдали возникал такой автомобиль, беженцы разом оборачивались; за первым открывалась целая колонна, и тогда шьор Карло привычным жестом извлекал из алюминиевой коробочки тряпицу с завязками, смачивал ее водой из фляги и повязывал ею лицо, закрывая нос и рот, точно хирург, приступающий к операции. Коробочкой этой и тряпицей он запасся давно, задолго до начала войны, когда внимательно изучал инструкции по защите от отравляющих веществ, и вот теперь эта излишняя на первый взгляд предосторожность нашла применение. (Одним доказательством больше, что предосторожность никогда не является лишней и что жизненная реальность непременно доказывает правоту людей основательных!) При этом его ничуть не смущали ни тайные улыбки спутников, ни ухмыляющиеся физиономии и упертые в него пальцы рыжих немецких молодцов. Он лишь пожимал плечами и говорил, что надо быть «выше их». (Но, повязывая свою тряпицу, шьор Карло, вполне вероятно, таким образом утверждал свое превосходство.)
В Смилевцах Доннеры поместились у Ичана Брноса, которого Эрнесто знавал прежде. Как и для большинства задарских беженцев, для них это была первая встреча с деревней. Весь свой век провели они в непосредственной близости от нее, ежедневно приобретая плоды ее труда и продавая ей свои товары и ненужную рухлядь, но жили словно бы отделенные от нее китайской стеной или пограничной зоной, на расстоянии в тысячи километров! Поэтому переселение в деревню в какой-то мере приобретало для них прелесть путешествия в далекие экзотические края. Правда, до сих пор представления о деревне были у них довольно жалкими и неопределенными. Лизетта представляла себе деревню землей, где в изобилии водятся цыплята, индюки, производится копченое мясо и вино и где перед Пасхой овцы принимаются за дело, чтобы наплодить множество миленьких ягнят, а куры стараются снести побольше яиц. В деревне, соответственно, все это имеется в изобилии, однако больше всего там молока, молока! В ее понимании молоко текло непрерывно, оно подступало и напирало, как в груди роженицы, бежало ручьем и струилось рекою — неизмеримое и неудержимое. Оно разливалось в ведра, банки, крынки и кружки, и невозможно было воздвигнуть перед ним плотину или как-либо отрегулировать его движение. Запах его царил над всем. В деревне растут, конечно, всякие фрукты, однако здесь они такие вялые, недозрелые, ничуть не похожи на те, какими они выглядят в городе, и в деревне от них бывает расстройство желудка. В деревне существуют также поля и луга (особенно прекрасны луга, ибо они всегда зелены); поля изобилуют маками, а на лугах полным-полно тех желтых, и белых, и фиолетовых полевых цветов с короткими черенками, которые в разные месяцы года переполняют городской рынок и которые ей хорошо знакомы с самого детства, однако названий которых она не знает. На таких лужках непременно журчат ручейки; если же вдруг ручейка не оказывается, то просто по недосмотру, по чьей-то забывчивости; такой лужок, впрочем, был изображен на двух картинках в рамочках из дубовой коры, которые висят (или по крайней мере висели до бомбардировки!) в коридоре ее городской квартиры; более того, на одной из них в отдалении красуется и старая мельница, но в нашей сирой местности ей быть вовсе не обязательно. Люди в деревне хитрые, подлые, у них всегда грязные руки, поэтому нельзя разрешать им что-либо этими руками трогать. Кроме того, они очень забавны — сморкаются пальцами и в разговоре с ними нужно хорошенько кричать, потому что они плохо слышат из-за грязи, скопившейся у них в ушах. Живут убого, но виноваты в этом сами, поскольку крайне неловки, ненаходчивы и не умеют наслаждаться посланными им господом дарами (эти курочки, копченое мясо, это молочко!). И разговаривают они — в этом их особенность — как-то смешно и невнятно (un modo assai buffo de parlar)[48], причем стараются в любом случае надуть горожанина, особенно любят подсовывать тухлые яички, божась при этом, что они свежие, только нынче утром из-под курочки. И еще, они способны даже торговать мясом павших животных. Дети у них слюнявые, потому что они их не умывают и не следят за ними, покрыты коростой и очень низкорослые, потому что сызмала они поят их вином и водкой.
Но в деревне есть еще одна особенно скверная вещь — это змеи. Их тут полным-полно, они кишат повсюду и везде, возникая чудом, как бы из ничего. Их можно отогнать запахом жженых тряпок. Они подлые, как и их хозяева крестьяне (которых они кусают гораздо реже и с гораздо меньшей охотой, чем горожан); попадаются среди них и такие, что с молниеносной быстротой устремляются за человеком, устрашающе шипя, причем это шипение возрастает вместе со скоростью движения самой змеи, отчего у несчастного беглеца отнимаются ноги, а сердце застревает в горле, и он не может сделать дальше ни шагу. (Однажды какая-то мамочка обнаружила свернувшуюся клубком змею под подушкой у своего дитяти!) Точно так же деревня изобилует комарами (но это пустяки в сравнении со змеями!). Комары вылетают вечером, и от их укусов заболеваешь малярией. Впрочем, малярия возникает и тогда, когда у тебя промокнут ноги. Поэтому в деревне, в случае крайней необходимости, кое-как
еще можно жить весной — и то лишь с утра до вечера. Крестьяне, понятное дело, живут здесь круглый год — и днем и ночью. Но крестьяне ведь на то и крестьяне.Представления Эрнесто о деревне больше соответствовали действительности и были полнее. Он знал, что бывают крестьяне побогаче, у которых дом стоит на подклете и которые не ведают нужды; нередко они оказываются весьма обидчивыми, и потому не стоит над ними открыто подтрунивать. Городские охотники часто поддерживали дружеские отношения с местными «племенными вождями» и навещали их, выступая на охоту. Снабжали их дробью и порохом, а те отдаривались копченым мясом и вином. Особенно углубились такие связи с тех пор, как началась война и окрестные села попали под власть итальянцев в Задаре; охотники помогают теперь крестьянам получать охотничьи путевки и приобретать искусственные удобрения, в связи с чем возросли и задолженности крестьян. Эрнесто знал, что крестьяне ловчат: умеют повышать градус вина с помощью сахара и выплачивают ничтожную, по сути дела, даже смехотворную сумму за владение землей, а общинный налог за пастьбу вообще не платят. Знал также, что они мастера лукавить и торговаться, что умеют делать вид, будто совсем обнищали, и показывать, будто монета, которую они извлекают, последняя, в то время как на самом-то деле прячут где-то на груди под рубахой по нескольку тысячных ассигнаций. Вина у них разные, но одинаково слабые; те, кто подремучее, делают вино самым примитивным способом, получая из отличного винограда это свое невозможное, мутное, прокисшее пойло, отдающее плесенью и бурдюком; другие же, достаточно искушенные, пользуются разными химическими снадобьями, придавая вину цвет, крепость и прочие качества, вследствие чего такого рода напитки отдают гнилыми яйцами и от них болит голова. Однако между этими двумя одинаково скверными сортами вина — примитивным и испорченным — прячется таинственный и тщательно оберегаемый бочонок «настоящего, нерукотворного домашнего вина», бочонок, к которому крестьяне прикладываются по каким-то своим большим торжествам и важным праздникам. Горожанину редко удается вкусить этого отличного винца, потому что крестьяне ревниво берегут его от взоров белого человека. У каждого хозяина, даже самого захудалого, есть заветный бочонок, данный ему самим господом богом, как верблюду горб.
Эрнесто, правда, не был охотником, но, будучи еще совсем юным подмастерьем у брадобрея, приобрел репутацию страстного велосипедиста и в качестве такового много раз совершал со своими товарищами воскресные прогулки в Мурвицу. Разгулявшиеся молодцы заказывали жареного ягненка в корчме у Юре Шолака, валялись на траве и распевали под мандолину разные озорные песни, прерывая их громкими криками, хохоча и кривляясь всяк на свой лад. А крестьяне, окружив их плотным кольцом, ошеломленно ухмылялись при виде такого непонятного и по количеству выпитого вовсе несоответствующего буржуйского разгула и безобразия. Вот на этих-то экскурсиях, как и из охотничьих разговоров у себя в цирюльне, Эрнесто в основном и черпал знания о деревне и ее обитателях.
Знакомство его с Ичаном не было давним, завязалось оно случайно и относилось уже к военной поре. Парикмахерская Эрнесто находилась на перекрестке у самого въезда в Задар, возле площадки, где крестьяне оставляли телеги и кормили лошадей, после того как выпрягали их и привязывали к оглобле. Целыми днями он разглядывал их, когда стоял без дела, сунув руки в карманы и посвистывая. Однако он редко переступал порог своего заведения, чтобы завязать с ними беседу; случалось это лишь в канун Рождества или других важных праздников, когда совсем рядом с его парикмахерской открывалась индюшачья либо овечья ярмарка. Тогда, не снимая белого халата, он осматривал целые горы индюков, попарно связанных за ноги головой вниз, ощупывал их, дотошно проверяя, точно досмотрщик, что крестьяне привозят в город. При этом обязательно осведомлялся: «Что просишь?» — и на полученный ответ, каким бы ни был индюк и какой бы ни была цена, всякий раз возражал, что индюк не то чтоб уж очень, а цена — слишком высока. Продавец молча отворачивался и шел дальше, сообразив, что покупатель этот несолидный, просто шутки шутит, развлекается. Эрнесто же чтоб ужалить его побольней, кричал вслед:
— Ты своей цены нигде не получишь!
— Ну и пусть! — хрипел обиженный продавец, не оглядываясь.
Редко случалось, чтобы в парикмахерскую Эрнесто заглянул крестьянин, разве что по ошибке. Чаще это стало происходить в последнее время, когда пришла война: в лавках, где крестьяне привыкли покупать необходимые им товары, ничего не было, и они искали их повсюду, даже в самых безнадежных местах. Вот так и завязалось знакомство Эрнесто с Ичаном. Стоял однажды Ичан перед дверью парикмахерской, пялил глаза на витрину и сомневался, стоит ли входить. Потом вдруг вошел и спросил, нет ли тут на продажу колесной мази. Колесной мази не было года два, причем даже там, где ей полагалось быть, так что же говорить о парикмахерской. Ичан, отлично это понимая, был убежден тем не менее, что не худо лишний раз поинтересоваться. Он понимал также и то, что если он сейчас не спросит, то всю обратную дорогу домой у него в голове гвоздем будет сидеть мысль о том, что он наверняка нашел бы мазь именно там, где не стал о ней спрашивать… Не получив тогда колесной мази, Ичан, однако, обрел друга и делового партнера. В разговоре вдруг обнаружилось, что Эрнесто мог бы найти — через какого-то знакомого — медный купорос для виноградника, на что Ичан посулил ему отплатить пшеницей, салом и яйцами.
Мало-помалу связи укреплялись и углублялись.
II
Между тем подошло время, когда тяготы войны стали ощутимее чувствоваться и в Задаре. В конце лета 1943 года словно бы случайно имела место небольшая бомбардировка с воздуха — сущие пустяки: три-четыре самолета вслепую, наугад, сбросили свой груз, не нанеся крупного ущерба и не вызвав больших жертв. Оттого первый налет не произвел впечатления. Наоборот, у горожан даже возникла убежденность, будто и не такое это страшное дело, как они себе представляли раньше, причем одновременно родилась достаточно лестная уверенность в крепости их собственных нервов. Теперь они по собственному, следовательно, опыту знали, что представляет собой воздушная бомбардировка. Кое-кто получил возможность обнаружить в себе дотоле неизвестное хладнокровие, и эти приятные открытия возмещали им пережитые мгновения ужаса, который являл собой скорее возбуждение, нежели страх. Таким образом, первое искушение лишь подняло общий настрой и «в духе обороны города» позволило задрать нос и выступать в дальнейшем важно и торжественно.
Разумеется, о бомбардировках продолжали толковать как о явлениях нежелательных — но в той манере, в какой рассуждает о морской болезни тот, кому лично она на море не опасна. Многие городские жители — вполне заурядные — постепенно усваивали тон и манеру профессиональных патриотов, военных деятелей и вообще людей, «которые вследствие принятой присяги или данного слова взяли на себя обязательство быть недоступными страху». Толковали о «привыкании», о «стальных нервах», бомбардировку называли «огненным крещением» и «экзаменом, который город выдержал». Дух стоицизма находил выражение в афоризмах вроде «На войне как на войне», «Победит тот, кто дольше выдержит» и тому подобных, иногда же проявлялся в более пространном и менее эгоистическом рассуждении: «Нам, конечно, нелегко, но следует подумать о тех, кому еще труднее».