Зимние каникулы
Шрифт:
Эти помещения в первом этаже бывшего приходского дома использовались во время войны проходившими мимо воинскими отрядами для ночлега, они были набиты вонючей прогнившей соломой и грудами пустых консервных банок; стены почернели от огня, который разводили прямо на полу, и были украшены всевозможными гнусными рисунками и патриотическими лозунгами итальянцев. Каменные ступеньки были расколоты, ибо солдаты рубили на них дрова, а в темном узком закутке под лестницей, где некогда похрюкивал давно, впрочем, исчезнувший поросенок, стоял прочный пронзительный запах свиного помета и красовались замызганные стены — до того уровня, которого достигала поросячья морда и до которого могли дотянуться человеческие руки.
Старуха повыдавала пятерых или шестерых дочерей замуж за попов и учителей, одну — даже за жандармского капитана (фотография молодоженов и по сей день висела наверху в ее горнице), а сама осталась коротать век в пустом доме, ведя упорные и длительные сражения с крестьянами из-за жалких доходов от обработки двух ее земельных участков и изо всех сил стараясь всучить им остатки старой поломанной мебели из разоренного своего жилища и с чердака. Ветреными зимними ночами
В одной из двух комнат второго этажа, большой горнице с прогнившими и привязанными бечевками ставнями, чтоб их не унесли порывы ветра, лежала куча зерна и красовался огромный, тронутый червями дорожный сундук, набитый старой шерстью из истлевших перин, где гнездились мыши, а также большой расшатанный стол, под одну ножку которого был подложен кирпич. В соседней комнате, где, собственно, и жила попадья, сохранилось всего два или три предмета прежней обстановки — кровать, стол, несколько стульев, а также киот, за стекла которого были засунуты старые поздравительные открытки и где стояла ваза с изображением трехцветного флага и гуслей под надписью: «Гусли играют, народ пробуждают». На стене рядом с фотографией молодоженов висела икона св. Георгия, патрона и покровителя ее отца, купца Тане Самараджии, которую она сохранила из своего выморочного дома. В верхней части иконы, в самом уголке, виднелась надпись: «Танасие и Ангелина Самарджия заказали во благо себе и своим близким, 1856. Аминь». Икону писал какой-то бродячий художник из Штирии по образцам старинных писем, однако дух этого штирийца наложил печать на все детали изображенного им сюжета. Герой на вздыбленном откормленном сером коне устремлялся на вялого дракона, который, казалось, сложен был из старых чемоданов крокодиловой кожи и набит соломой или кукурузной ботвой, слежавшейся и спрессованной, как в гимнастическом мате. Чудовище напоминало также древнего крокодила из зоологического сада, который, побуждаемый тяжким материальным положением многочисленного семейства, пользуется любой выдавшейся свободной минутой, чтобы подработать на стороне, играя роль балаганного дракона на ярмарках или позируя живописцам в качестве оного на священных изображениях. Герой, следовательно, устремляется на дракона, а дева в белом платье с вполне пристойным овальным декольте, которое, впрочем, открывает ее плечи, но укрывает грудь, в ужасе убегает по ковру, расстеленному на поверхности луга в стиле бидермайер, украшенного мелкими полевыми цветами, устремляясь к калитке своего дворца. Задыхаясь, она вбежит в свой покой, сорвет с головы, отшвырнув прочь, в угол, белый венок и, ловя ртом воздух, повалится в кресло, в то время как служанки примутся хлопотать вокруг, развязывая длинные ленты кушака и поднося к ее губам бокал с подсахаренной водой; с усилием обретя дар речи, между двумя судорожными глотками дева выдохнет еле слышно: «Это было неописуемо, просто не-о-пи-су-е-мо!»…
У старой попадьи был и сын, Милутин, когда-то стройный красивый юноша с длинными черными волосами и пышным бантом вместо галстука `a la Branko[53], однако перед самым аттестатом зрелости он потерял рассудок и уже много лет находился в сумасшедшем доме. Дважды или трижды за это время он приезжал домой — казалось, что он почти здоров. Он бродил по саду в каких-то сандалиях, осунувшийся, почерневший, с блуждающим растерянным взглядом. Когда чувствовал себя лучше, он мастерил ребятишкам миниатюрные колесики для водяных мельничек, которые они ставили в ручье. Затем ему вновь становилось хуже, и его приходилось опять отправлять в больницу.
Женщины приносили попадье стакан гороха, совали несколько картофелин, наливали в кружку молоко. Если молоко или горсть цикория в платке приносил какой-нибудь незнакомый ей прежде мальчуган, она тотчас брала его под подозрение и начинала допрос. Вперив в него пристальный взгляд сквозь стекла очков, она строго вопрошала:
— А ты ничего не украл? А? Ничего не украл?
Ребенок растерянно отводил глаза и отскакивал от нее, криво улыбаясь и заливаясь краской.
— Ну, отвечай, не украл? — словно бы уговаривала попадья.
Под давлением таких уговоров, настойчивостью напоминавших одобрительную подсказку, как бывало на Рождество, когда тетки одаривали его орехами и финиками, мальчик вполне был готов ей в чем-то признаться.
Горожане постепенно начинали знакомиться с местными обитателями. Первым среди них стал старый Глиша Биовица, который иногда по доброте сердечной, направляясь по каким-либо своим делам в корчму или в кузницу, захватывал по пути от вдовы с другого конца села для ребенка бутылку молока, если детям самой вдовы почему-либо не удавалось это исполнить. Дело в том, что Мария, жена Ичана, никак не соглашалась постоянно продавать молоко, по-видимому опасаясь, как бы связанные с этим расчеты не спутались с оплатой жилья. «Я вам охотно стану давать, когда смогу, — оправдывалась она, — но постоянно — обещать не буду, а вам спасибо».
Глиша был приятный старичок, маленький, яснолицый — вылитый король гномов. Он шепелявил и смягчал шипящие «ч» и «ш». Поэтому на селе его окрестили Гличей.
Этот дефект речи, собственно, и являлся залогом безмятежности его существования. Он лишал всякого веса его слова и почему-то способствовал подъему настроения у людей, пребывавших в дурном расположении духа; недостаток этот придавал суждениям Гличи некую умиротворяющую человечность и рождал у окружающих веру в то, что с ним при любом недоразумении или любой сделке всегда
можно будет договориться и все уладить миром, сведя тяжбу к разумному и для обеих сторон приемлемому решению. Поэтому сельчане (несмотря на укоренившуюся привычку махать рукой в ответ на его резоны, дескать, «что он там понимает!», и даже окрестив его «наш придурочный Глича») в непосредственном обхождении с ним проявляли приличествующее его возрасту уважение. Да и на самом деле Глича верой и правдой служил селу и стал ему почти даже необходим. Ибо очень приятно чувствовать, что в твоем селе есть хоть кто-то, рядом с кем ты можешь быть твердо уверенным, что он не напакостит тебе и не подложит свинью. И каждый, спроси ты его о том, что за человек этот Глича, отвечал бы, что человек он хороший; и, наверное, это можно было сказать о нем единственном из всего села. «Он никому не мешает» — таково было всеобщее мнение. И Глича мог быть совершенно уверен, что среди односельчан нет у него недругов. Если же, к примеру, нападали гайдуки, угоняли у него скот, забирали сало и копченое мясо, изымали деньги и одежду из сундуков, известно было, что они никогда, разве уж вовсе нелюди, не изобьют его намертво и не разденут донага, бросив на морозе, не вырвут ему усы и не заставят голой задницей присаживаться на раскаленную табуретку, как Тодор Медич заставлял садиться одну бабку в Медвидже под Велебитом. (А если б и сотворили с ним нечто подобное, то любой бы на селе сказал: «Эх, брат, негоже такие шутки творить!») Самое большое, случалось, разували его, причем велели сбросить обувь как-то даже по-дружески, словно бы в шутку: «Ну-ка, старый, сымай обувки!» Так что даже гайдуки не причиняли ему больших обид, разве что, как мы говорили, попадутся какие-то уж вовсе отпетые или пришлые люди, из дальних сел, никогда его не знавшие и о нем не слыхавшие, или юнцы какие, молодые да глупые, которых и гайдуками-то называть неловко, а просто баловниками и зелеными вонючками.Горожане тоже с радостью встречали Гличу. Шьор Карло любил потолковать с ним, подносил ему щепотку трубочного табаку. Иногда вместо Гличи молоко приносил его племянник Мирко Биовица, высокий молодой человек со светлыми глазами, румяный, точно стыдливая девушка. Горожане окрестили его «блондином», el Biondo, и по-другому его между собой не называли. Они пришли к выводу, что Биовицы — превосходная порода людей, и это подтвердило все село, добавляя, что отец Мирко и брат Гличи, покойный Шпиро Биовица, был еще лучше и самого Гличи, и Мирко.
Из селян повиднее они познакомились с Миленко Катичем. Это был всегда чисто, аккуратно одетый мужчина, у которого растительность на лице никогда не была старше трех дней, рассудительный и спокойный в разговоре. Он более всего напоминал им того смуглого морлака с бархатными усами и жемчужными зубами, в пурпурном камзоле с огромными серебряными токами[54], с длинной кисточкой на невероятной оранжевой феске, который пылко обнимал огромную бутыль ликера «Sangue morlacco» на рекламном зеркале в кафе «Al porto». Голос у Миленко был приятного тембра, а глаза сладкие, точно смоченные слюною. Миленко вызвал самую большую симпатию у шьора Карло и других горожан. Он выглядел хорошим и разумным хозяином. У него единственного на селе можно было найти хрен, петрушку, салат. Однажды во время прогулки шьор Карло завернул к нему, он угостил гостя ракией и вел с ним весьма рассудительный разговор. Шьор Карло возвратился в полном восторге, пряча в ладони за спиной пучок осенней моркови для Капелюшечки, а повстречав свою компанию, изысканно-галантным жестом вручил его обрадованной Лизетте со словами: «Позвольте, милостивая государыня, презентовать вам сей букет».
Вот эти три человека — Глича, Мирко и Миленко, — помимо Ичана, стали для горожан светлым исключением среди повсеместной дикости и сплошной примитивности сельчан.
VIII
Убожество деревенской жизни, которое постепенно постигали горожане, усиливало в их душах грусть и несколько притупляло неприязнь, какую они прежде испытывали к сельским жителям. Постепенно чувство это перерастало в какое-то устойчивое меланхолическое отвращение, сродни жалости и состраданию. И странно, что новое, гораздо более мягкое чувство, новое отношение к крестьянину находило выражение в том же слове, каким перед тем они проявляли недружелюбие: «Bestie!» — «Животные!» Правда, теперь его произносили без прежней жестокости, без напряженного стискивания челюстей, вялыми, ослабевшими от бессильной и усталой безропотности губами. Шьор Карло, будем справедливы, правда, еще пытался кое-как крестьянам помогать; он готов был в любое время суток отпускать им из домашней аптечки таблетки буры, аспирин, щепотку марганца, но все это натыкалось на тупое, ничем не истребимое сопротивление крестьян любой цивилизации, и у шьора Карло опускались руки. У него не выходило из головы сокрушительное для них сравнение. Дело в том, что года три или четыре назад он, набравшись храбрости, навестил своего брата Кекина, служившего почтальоном в провинции Альто Адидже, и провел у него в гостях несколько недель. Невероятным было обилие новых впечатлений, которые вывез он из этого первого в своей жизни путешествия; в их свете любой предмет и любая проблема открывались в совсем ином, куда более ясном, осмысленном, приглаженном виде. Из этой своей поездки в Альто Адидже шьор Карло словно бы вернулся с невидимой ахмедией[55] на лбу; горизонты его расширились, а взгляды на мир стали гораздо более глубокими.
И с тех пор не было дня, когда бы шьор Карло, причем по многу раз в день, не вспоминал бы об Альто Адидже; и многое на каждом шагу побуждало его к этому — то своим сходством, то, наоборот, резким различием. Очень часто возвращался он в разговоре к этим тирольским воспоминаниям с подавленным вздохом, с каким старики обычно вспоминают о временах своей молодости. И когда он видел нищету и отсталость Смилевцев, сравнения невольно напрашивались и из груди у него вырывался вздох: «Господи, какая разница! Вы бы только видели, как там: люди чисто одеты, белье снежной белизны, дома опрятные — можно, как говорится, с пола есть, — посуда ослепительна» — и т. д. и т. п.