Знай обо мне все
Шрифт:
«Как стемнеет, – напутствовал Савелий Кузьмич, – к сестре моей на Нижний переберетесь. А оттуда – в Слободу».
Я знал, где живет тетка Матрена, – увечная, еще не старая женщина. Руку ей на заводе какая-то машина отжевала.
Тюнули мы во тьме, если таковой можно назвать всплески ракет и огни пожарищ. До тетки Матрены добрались без особых происшествий. Передневали в погребе. Ночью сунулись к Волге. А там такая карусель и свистопляска – нас только не хватало. А город, в пожаре, ворочается, как тот тракторист дядя Гера. Жутко издали смотреть.
Неделю провели мы в погребе у тетки Матрены. Потом назад подались. Тетка в крик:
«Там
Вроде сами того не знаем. Но раз душу подмыло выдумкой, хоть и черт ей рад, – а деваться некуда, тут уж упрямство передом бежит.
Пошли ночью. Ярами-буераками блукали, сквозь какую-то арматуру пролезали, по подземному ходу, нам только неизвестному, шли. И перед рассветом оказались у Мишкиного плетня, на котором его бабку «сушить повесили». Я еще успел подивиться: дом сгорел, а плетень остался. Как заколдованный. Задами доползли до нашего дома. У крыльца часовой вышагивает. А уже сереть начало. В окнах же Савелия Кузьмича черно, как в желудке у негра. Мы к щели подобрались. Там никого. Выглянули и поняли: уходить поздно. Развиднелось.
«Влипли мы с тобой, Мишка! – шепчу Купе. – Рано или поздно, заглянут они сюда».
И точно. Шаги раздались. Мы в землю вжались. Я так, как в детстве, глаза даже закрыл. Жду, сейчас шарахнет из автомата и будет кого поминать Савелию Кузьмичу, если он сам еще жив.
Чувствую, стоит над нами кто-то. Молчит. Потом говорит:
Прости мя, так твою мать!»
Мы чуть не выпрыгнули из щели от радости. Но Савелий Кузьмич на нас зашикал:
«Прижухните, черти полосатые!»
Мы снова затаились, но морды вверх кочерим.
«Немцы и у вас, – кивнул он в сторону нашего дома, – и у меня. Злющие, как сучки в охоте. Сейчас куда-то подались. Давайте бегом на печь».
По-моему, у Савелия Кузьмича у одного на нашей улице была русская печь.
Мы не стали спрашивать, почему он нас на печь загоняет. Только потом поняли: во двор два танка заехало и один из них, круто развернувшись, завалил щель, в которой мы сидели минуту назад.
Немцы увидели нас сразу.
«Чтойт за гоисты?» – спросил один из них и навел на нас автомат. Я почувствовал, как во мне сжалась душа и оборвалось дыхание. А мне хотелось сохранить его на один-единственный вздох, который позволил бы крикнуть, что победа будет за нами.
«Племяши мои – сиротки, – бойко соврал Савелий Кузьмич. – У сестры гостевали. Но прослышали, что вы нас ослобонили и – ходу домой. Поглядеть на воинство, которое несет всем народам свободу и вольную жизнь».
Немец, судя по морде, ни черта не понял, но, видно, не хотел опрофаниться перед своими начальниками. А о том, что они были офицерами, я не сомневался.
«Тут гут! – произнес он и длинно что-то протараторил, показывая на нас. И мы кивнули головами, словно поняли, что он там мелет. Кивнул и Савелий Кузьмич и даже добавил:
«В аккурате они, в порядке, значит. Свои, словом, в доску».
Офицеры еще минуту потаращились на нас и почти в один голос тоже сказали: «Гут!»
И только теперь я обнаружил, что не дышу.
В дом вбежало несколько солдат. Они уселись на поваленные набок табуретки, стали сноровисто чистить картошку, мешок которой приволокли с улицы. И по завязке я понял, мешок наш. Тот, с которым я прошлый раз ездил в Серафимович. Еще вон на нем потек темный. Это кровь того лейтенанта, который умер в полуторке. Мешком я вытер руки, когда натянул ему пилотку на лицо и испачкался в кровь, что выпузарившись на щеки, растеклась по груди.
Солдаты, я заметил,
в картофелинах старательно вырезали глазки. А тот, который говорил с нами, не сняв с шеи автомат, принялся вылущивать из кожуры лук. Лук был синим, мне незнакомым. Его он нарезал больше, чем картошки.К тому времени Савелий Кузьмич, носясь бегом, истопил печь, и нам стало так жарко, что лично я готов был выскочить в раскрытое в сад окно, даже если мне будут стрелять в спину.
Видимо угадав мои намерения, Мишка обхватил меня сзади и так держал все время, пока мы лежали на печи.
Картошка с луком упревали. В доме запахло довоенным праздником, и казалось, стоит закрыть глаза, как немцы исчезнут, а вместо них появится мама и скажет: «Мужчины, пожалуйте к столу!»
Но в эту минуту в комнату вошли офицеры и солдаты вскочили так, словно у них под задом стояли пружины. Вытянув руки по швам, они смотрели на офицеров и, видимо получив какое-то приказание, шамором скатились с крыльца.
«Вот это дисциплина!» – шепнул мне Мишка.
А я думал уже о другом: как там Норма, догадалась ли покормить ее тетка Матрена.
Немцы ели и над чем-то смеялись. За столом сидели только офицеры. А тот, что говорил с нами, притулился к подоконнику и там, кажется, потаясь, жевал, обжигаясь, картошку.
По двору, я видел, слонялись солдаты. Один из них жонглировал сырыми картофелинами, другой, прислонив ко рту губную гармошку, все же на ней не заиграл. А только делал вид, что наяривает веселую мелодию. Третий что-то вытесывал маленьким топориком.
После еды офицеры некоторое время сидели в задумчивости, пока тот же – неопределенного звания – не сказал им что-то. Тогда они стали переглядываться, улыбаться. И вот тот извлек из чемодана бутылку водки. Наливал себе каждый сам. Толстяк, с пересеченной шрамом губой, плеснул побольше полстакана. Остальные трое – лишь прикрыли донышко. Пили, не чекаясь. И тут снова выхватился тот, что достал бутылку. Он – из того же чемодана – выудил фотоаппарат, стал сноровисто щелкать, но только до того момента, как толстяк поморщился. Потом он так же ловко спрятал аппарат и опять отошел к окну.
«Денщик, наверно», – обжег мне затылок шепотом и дыханием Мишка.
Мне разговаривать было рискованно, потому что моя морда была на всеобщем обозрении. Но меня разбирало зло. Все это время Савелий Кузьмич стоял на полусогнутых, «ел глазами» офицеров и называл их не иначе, как «господа майоры». Он пытался угадать любое их желание, бегал как мальчишка, и даже не верилось, что всего несколько дней назад он, будто кутек, нырял в щель на четвереньках.
Окончательно сомлев, сползли мы с печки лишь тогда, когда немцы улеглись в зале отдыхать, а здесь – в передней хате – примостились на табуретках два солдата, с автоматами наизготовку.
«До ветра мальцам можно?» – спросил одного из них Савелий Кузьмич и для наглядности показал, что это такое.
Немец кивнул, и мы все трое выскользнули в чулан. Но не во двор пошли, а в кладовку, где у Савелия Кузьмича ларь был с разным барахлом, которым он торговал на базаре или обменивал в селе на продукты. Он долго шарил в этом ларе, шепча свое извечное:
«Прости мя грешного, так твою мать», пока не выудил что-то тяжелое и не взял мою руку в свои горячие шершавые ладони. Почему-то их я помню больше всех! Даже лицо его – с бесчисленными созвездиями родинок – стал забывать. А вот руки – так, кажется, и держу по сей день в своих холодных, несмотря на то, что только что слез с печи, ладонях.