Знай обо мне все
Шрифт:
Но такая ошибка случилась, и как раз в той бумаге, над которой, как узнал я наутро, кричала целую ночь Фёла Кузнецова, оплакивая своего мужа Максима. Через месяц, а может чуть побольше, прислал он, сначала записку с кем-то проходящим через Атамановский, а потом и целое письмо, в котором описал, что был тяжело ранен и теперь находится в госпитале, поправляет здоровье, чтобы снова идти бить фашистов.
И Фёла опять голосила. На этот раз, видимо, с радости. И еще – кидалась целовать всякого, кто встречался ей на пути. Обслюнявила она и мне щеку.
Угомонилась Фёла, и опять хутор словно вымер. Толкутся в тишине люди, идет построение, размещение, короткие сборы и,
Какая-то придавленность была в душе и у меня. Причем по ночам я долго не мог заснуть. Чудилось что-то ползучее. Словно землю вокруг покрывает, не умещая летать, а оттого и шипящая по низу, саранча.
Я вскакивал на своей постели, прислушивался к звукам ночи. Там действительно все шуршало и чуть пригокивало. Это шли пешие и конные войска. Наши. А – по сну – хутор занимали немцы. Это они могли шипеть бескрылой саранчой.
Не знаю почему, но от бодрых слов, которые приходилось мне слышать от бойцов, что останавливались в ничейном саду напротив нас или в яру, в том самом, который я переходил, чтобы попасть той ночью на кладбище, мне не делалось спокойнее.
Я, уже сколько-то повидавший войну, был, видимо, очень жесток к этим бойцам. Жесток и, наверно, не всегда справедлив.
Найдя, к примеру, винтовку или обойму с патронами в том же саду или яру, я не мог понять, как же боец, которому оружие доверено, не хватился его, поднятый по тревоге? Почему не почувствовал свои руки пустыми?
Сперва винтовки и патроны я относил военным, которые вновь приходили в хутор. Потом, тайно даже от ребят, с которыми последнее время сдружился, начал оборудовать склад оружия. На тот случай, если в Атамановский придут немцы и мне придется создавать партизанский отряд. Конечно же, ниже, как командиром отряда, я себя в ту пору не мыслил.
И вот однажды вечером, когда в хутор медленно стал входить угомон и он приготовился к привычным ночным звукам, как вдруг я услышал бодрые, можно даже сказать, довоенные прибасания гармошки.
Выскочил я на улицу – прислушался: у клуба музыка. Побежал туда. Еще издали заметил – кружатся в вальсе принаряженные девки и военные парни их так крутят, словно на руках носят. А в середине круга – на табуретке – сидит, уронив голову к планкам, сержант и лениво, словно нехотя растягивая мехи, «Амурские волны» к клубным порожкам выплескивает.
«Что случилось?» – запаленно спрашиваю я у сержанта.
Он еще больше обвял пальцами, выпустил из рук мелодию и в свою очередь задал мне вопрос:
«Я хочу у вас спросить, что случилось? Живете в глубочайшем тылу и еще тоску на нас нагоняете».
Я, к примеру, тоски ни на кого не нагонял. Однако артачиться не стал. А сержант продолжил:
«Вот мы за семь тысяч верст притопали! Мы их…» – и он такое слово к этой пристойной фразе присмолил, что даже сам Савелий Кузьмин позавидовал бы.
Сибиряки принесли с собой какую-то хозяйскую уверенность. До них – вроде бы в чужом доме правили гости: и все было, кажется, до дела и чего-то не хватало. Придут, бывало, бойцы, отроют себе землянки-дневки. Переночуют и – дальше двинутся. А через день-два от этих жилищ их один добрый помин остается. Все остальное песком и мусором разным заносит. Потому что не убирали они его от своих землянок, а то и просто щелей.
Сибиряки тоже отрыли землянки. Только были они добротными, широкими, с подбойными потолками, с нарами из земли выдолбленными, с разными кладовками и прочими чуланчиками, а то и просто закоулками, которые можно приспособить для хозяйственных нужд. И неудивительно, что в тех землянках, после
того как они ушли оборонять Сталинград, люди, у кого не было домов, всю войну жили.На второй день после того, как у клуба увидел я того самого сержанта с гармошкой, познакомиться мне привелось и с ним. Фамилия у него была нашенская – Федотов. Я даже вспомнил, что как-то, по прошлой осени, учился в школе с одним Федотовым. Только его не просто по-русски, как сержанта, Иваном звали, а величали Африканом. Зато у сибиряка, видать, отчество-то чисто тамошнее – было Инокентьевич. И еще – говор. Какой-то особенный, неторопливый, а иногда и непонятный. Помню, сказал он мне: «Лани это было». Убей, не мог я догадаться, что это за «лани». Смеялся он надо мной. И в какие-то – тоже сибирские – прибаски кидался, где тоже слова дремучие, словно тайга в самой ее середке. А «лани», сказал мне потом Иван Инокентьевич, нечто иное, как «на днях» обозначает.
Ивану Инокентьевичу шел двадцатый год. И несмотря на то, что среди его подчиненных ровесников ему не имелось, все равно Федотов не выглядел соплезвоном или тем зелепупком, что старается – обычно горлом – показать, что он чего-то значит. И обращались к Федотову как-то по-домашнему, сосем не по-уставному, называя его, как, скажем, бригадира или председателя колхоза, по имени-отчеству. И хотя была в этом какая-то штатская вольность и почти домашность, все же чувствовалось, бойцы взвода Федотова очень туго знают службу и в этом я не раз убеждался в те пять дней, которые они пробыли у нас.
Сибиряки – все как на подбор – прекрасно стреляли. Но тем не менее они каждый день выходили на стрельбища. Поражали там мишени и разные другие штуки, которые я едва успевал поймать взором. Потом устраивали штыковой, учебный, конечно, бой.
После этого штурмовали кладбищенский яр. И все это с серьезной озабоченностью, словно они вели настоящую атаку.
«Война, брат, – сказал мне как-то после такой вылазки Иван Инокентьевич, – работа самая трудная, тяжельше ее не бывает. Потому и побеждает в ней только сильный, выносливый, смелый».
На прощанье Федотов, правда не записав для памяти мой адрес, посулил писать письма. А я, помнится, расстроился. Подумал, не сможет он удержать в памяти наш Атамановский, потому как не казак. Это нам подобное слово кому просто понятно, а кому до сих пор и ненавистно. Исходит слюной местный приймак Артамонов. «Мы не за то воевали, – кричит, – чтобы про атаманов каждый день упомин был!» Ну и прочее. Длинно обычно говорит. Как на трибуне. Он уже не раз предлагал переименовать хутор или в Бедняцк, или в село Батраково. Над ним смеются. А он знай себе разоряется. Так вот пообещал мне писать Иван Инокентьевич, а меня сомнения к супони привязали. Тем более что тогда многие кое-кому что обещали. Девки слюной все прясла поизмусолили, ожидаючи, когда им письмоноска дорогу не наискосок перейдет. Но короткой бывает, видать, память у человека, когда он несет если не на убой, то, во всяком случае, в неизвестность свою жизнь.
Но Иван Инокентьевич прислал мне сперва одно письмо, потом – второе. Письмоноска тетка Марфа, по-уличному Приседка, которой, наверно, и тридцати не было, сказала: «Вот любовь, так любовь – позавидовать можно!»
В первом письме он написал: «Вот и увидел я твой Сталинград. Только с левого берега Волги. Туча над ним дымная ни днем, ни ночью не рассеивается. Духота оттуда веет, даже вода ее не остужает».
В том же письме была маленькая записочка: «Кажется, я отвечу тебе на твой вопрос, тяжело ли на Мамаевом Кургане, потому что именно туда нас должны перебросить, после того как преодолеем переправу».