Зной
Шрифт:
Глория с жалостью наблюдала за тем, как Мама ползет вечерами к ванне, и пыталась сделать все, чтобы ее мучения оказались хоть чем-то оправданными. Лезла из кожи вон, стараясь стать одной из первых учениц своей школы.
Брат же использовал Мамино отсутствие, как фомку, позволявшую взломать двери тюрьмы, которой была его юность. Уходил будними вечерами из дома и возвращался, еле держась на ногах. Собрал коллекцию дисков, слишком большую для безденежного пятнадцатилетки. Его приятели, приходя к нему домой, присвистывали, увидев Глорию, гнувшую спину над полученным ею из девятых рук изданием «Человеческого тела» в твердом переплете.
— Эй, chichis! —говорили они. — Дай нам посмотреть
Хезус Хулио только посмеивался. Защитить ее он не пытался — разве что говорил очередному шутнику:
— Дерьмо, я тут недавно хотел отодрать твоюсестру, да в кармане ни цента не было…
Глория не обижалась. Она беспокоилась. Она видела, как брат соскальзывает в выгребную яму, от которой Мама предостерегала его: сквернословит, ведет себя так, точно весу в нем сто восемьдесят, а не сто восемнадцать фунтов. Он попробовал отрастить усики на китайский манер — эксперимент, полный провал которого заставил бессильно кипеть от злости.
— Заткнись! — орал он.
Глория хихикала.
— Уж больно на сыпь похоже.
— Puta! [22] — Он двинул ногой по стулу и выскочил из кухни.
Она прикрыла образовавшуюся в плетеном сиденье дырку конвертом от диска и стала ждать возвращения матери.
Разумеется, конверт свалился на пол, как только та вставила ключ в замочную скважину. Впрочем, Мама вернулась слишком уставшей, чтобы заметить дырку.
22
Блядь! (исп.)
Весной 1981 года полицейское управление ввело в Восточном Лос-Анджелесе комендантский час. Паренек, бывший не многим старше Хезуса Хулио, открыл стрельбу по патрульным и убил одного из них. Впервые за долгое время Мама вернулась домой рано. Они втроем сидели на кухне, ели манную кашу и слушали радио, пытавшееся перекричать поселившегося в их плите сверчка.
— Дерьмо…
Мама давно уже оставила старания очистить словарь Хезуса Хулио от грязи, а сам он перестал даже и замечать их задолго до этого. Глория попыталась привлечь внимание брата к себе, показать, что она его не одобряет. Она никогдане ругалась, от нее Мама таких слов не потерпела бы — факт, которым Глория гордилась при всем ее презрении к двойной морали.
— Сядь, Хезус Хулио.
Брат метался по кухне, разминая ладонями шею. Глории он показался вдруг рослым, изнывающим от желания придушить кого-то.
— Поверить, на хер, не могу, что мы просто сидимздесь.
— Поверь.
— Мы должны быть там, —простонал он и погрозил кулаком стене.
— Ради чего? — спросила Мама.
— Они не имеют права приказывать нам сидеть дома.
— Мне и дома хорошо, — сказала Мама и прибавила громкость радио.
— Мать твою! —Хезус Хулио с размаху двинул ногой по плите. — Заткнись, на хер!
— Он тебя не послушает, — сказала Мама. — Сверчки не реагируют на гневные вопли.
Хезус Хулио, громко топая, покинул кухню. Глория ждала — что сделает Мама? Встанет и потребует извинений? Скажет что-нибудь о его незрелости? Может быть, даже заплачет?
Мама еще прибавила громкости.
Через шесть дней его не стало.
Походило на то, что Мама понимала, к чему все идет, и уже начала готовиться к неизбежному исходу. После наступления темноты он улизнул из дому, чтобы прошвырнуться с приятелями по улицам; полицейский попытался вручить им уведомление о штрафе; Хезус Хулио обозвал его pendejo loco nigger [23]
и вытащил нож.23
Тупой черномазый пидор (исп.).
Глория не могла понять, откуда Мама все знала. Возможно, она ошибалась; возможно, Мама все последнее время видела, как Хезус Хулио отдаляется от них. Но тогда почему же она молчала? Почему спокойно смотрела, как плоды ее тяжких трудов сгорают, оставляя после себя лишь холодную пустоту? А может быть, — Глория подозревала, что именно так оно и было, — может быть, она никогда и не воспринимала Хезуса Хулио как свое, родное, — с первого его визга и до последней роковой вспышки гнева.
Порою Глории не удавалось припомнить дату его рождения. Зато дату смерти, 20 апреля, она помнила всегда. И в этом присутствовала своя упрямая логика: только эндшпиль партии, которую он разыгрывал, и позволял понять в нем хоть что-то.
Когда они уходили с его похорон, Мама сказала:
— Я хочу, чтобы ты поступила в колледж.
Глории исполнилось четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать. В школе ее осыпали тропическим ливнем контрольных работ и похвальных отзывов. Средняя школа имени Теодора Рузвельта никогда еще не видела никого, похожего на эту густоволосую «чикану», пробегающую по коридорам в юбке ниже колен и остающуюся на большой перемене в классе, наедине с учебниками. Спроси кто-нибудь у ее одноклассников, что они думают о Глории, он услышал бы:
— О ком?
Впрочем, кто-то из них мог бы сказать и так:
— А, вы о la reina de las ranas.
«Королева лягушек» — это потому, что ей нравилось их препарировать. А ее учителю биологии, мистеру Мак-Каутри, нравилась она сама. Мистер Мак-Каутри направлял ее руку, показывал ей миниатюрные органы, между тем как остальные ученики метали скальпели в потолок, открыто курили травку или просто уходили из класса. Глория же вглядывалась, зачарованная, в крошечное сердце, в крошечную печень, в крошечную пару легких. Заполненные красящей жидкостью вены извивались, будто тропинки, ведущие к закопанному где-то кладу. Другие ученики морщились от запаха формальдегида, а то и блевали, она же нагибалась пониже, чтобы разглядеть все, понять, как возникают пульсации жизни. Интерес этот она перенесла и на собственное тело — ночами Глория ощупывала себя, дивясь тому, что кроется под ее кожей.
В одиннадцатом классе мистер Мак-Каутри посоветовал ей подумать о профессии медика.
— Хорошо, — ответила она.
Теперь, задним числом, Глория не сомневалась, что он подразумевал «медсестру» либо «стоматолога-гигиениста», но тогда приняла его слова всерьез. «Доктор Мендес» — ей нравилось, как это звучит. И она решила стать доктором.
Мама одобрила это решение и даже выдавила улыбку, когда Глория влетела в дом, размахивая письмом, которым университет штата Калифорния уведомлял ее, что ей назначена стипендия. Глория поцеловала Маму и вспрыгнула на диван, думая: «Может, теперь наши дела пойдут на лад».
— Чудесно, — сказала Мама.
Глория была взволнована не настолько, чтобы пропустить мимо ушей прозвучавшую в голосе Мамы фальшивую нотку. Похоронную, достигавшую крещендо 20 апреля, когда Мама звонила на работу и сказывалась больной, чтобы провести этот день в сумраке и одиночестве. Достижения дочери не столько радовали Маму, сколько позволяли ей на время забыть о боли, и Глорию это злило. Она опасалась, что вся ее жизнь так и будет состоять из обезболивающих успехов.
В день, когда она впервые отправилась в колледж, Мама проводила ее до остановки автобуса. Глории это показалось нелепым, однако возражать она не стала.