Золотая голова
Шрифт:
Лодик охрабрел. Его руки обнаглели. Сулханова видела, как отсвечивают его детские зубы в лунном, из окна, свете во взрослой, победной усмешке. Руки мальчика рванули тонкий ситчик, он запустил руки в теплую, лиственную, земляную глубину, чуть не сошел с ума оттого, что под ладонью уже катилось, круглилось твердое, горячее яблоко с таким твердым, таким чудесным черенком, поцеловать это райское яблоко, запустить в него зубы, взять зубами, да, да, вот так, этот черенок за самый кончик, обласкать ртом, языком нежную, сладкую кожу, вдохнуть, прижаться, сильнее, еще…
Ее руки тихо гладили его голую горячую спину, пока он нежно, умирая от страха, целовал ее грудь, неловко вытащенную им из-под ее лифчика. Руки спустились ниже, скользнули под резинку его черных длинных трусов. Руки все видели, они не были слепы, руки ощупывали
Она оттолкнула Лодика от себя. Опомнилась. Он сидел на диване голый, задыхался. Весь горел. Превратился в живой уголь. В ней, внутри, тоже все горело. Но кто-то, сильнее, чем живые они, преградил им безумную лунную дорогу.
— Нельзя! Ты еще ребенок. Ты согрелся? Ступай!
Лодик, дрожа, встал с дивана. Лицо Сулхановой пылало перед ним чудовищной розовой жемчужиной. Черная сеть опутала их обоих. Ночные волосы струились. Он тонул. Он шел на дно. Он надел дрожащими руками семейные трусы. Потом надел штаны. Потом надел рубаху. Потом надел курточку. Потом надел башмаки. Потом повернулся к ней, не говоря ни слова, пошел к двери, став взрослым, безумным и опустелым, как мертвый улей, за одну весеннюю ночь.
Она прогнала его. Жить больше незачем.
Лодик бежал под гору, бежал так оглашенно, что семенящие ноги его сливались в одну серую, судорожную полосу. Катился с горы серым колобком. Кажется, он забыл у Екатерины Петровны беретик. Какой беретик?! Что такое беретик, когда сейчас он убьет себя! Беретик, бархатный, она потом отдаст его маме…
Даже мысль о матери не остановила его. Он летел, и серые подбитые крылья болтались, висели вдоль тела вместо рук. Среди голых стволов показалась Волга. По реке с грохотом и торжественным шумом шел лед. Льдины налезали друг на друга. «Как мужчина на женщину», — подумал он взросло, жестоко. Он никогда больше не обнимет ее. И никого.
Ледоход в сорок четвертом году был ранний, солнце грело жарче печки, между деревьями еще хранилась зимняя снежная сырость, а на взгорках уже перла из подземного мрака мягкая стрельчатая зелень, в верхушках голых еще крон заполошно заливались колокольцами птицы. Солнце било сквозь тучи. Било Лодику в лоб и затылок. Живой колобок скатился с горы прямо к пристани. Льдины с грохотом и скрежетом царапали краями пристань, ее обитые жестью борта. Желтая пристань на синей воде, и черные тучи в небе, и смерть в нем!
Волга текла быстро, очень быстро. Льдины стремглав катились мимо него, будто на невидимых подводных колесах. Лодик ловил глазами льдины: вон одна в серых разводах, вон другая черная, будто обгорелая, а на третьей вон, собака сидит, воет как волк, морду к бешеному небу подняв!
Черные горбы перевернутых лодок на берегу. Лежат, как мертвые звери, брюхами вверх. Его выловят, и он тоже будет черный, и похожий на зверя, и распухший. Распухшая, взбухшая черная древесина, черная лодка.
Он влетел на пристань, не успевая понять, осознать, что сейчас будет. «Смерть, да, смерть», — повторял он про себя, как черное заклинание. Лодик, Ледик. Лодка. Лед. Холод. Смерть. Он пробежал мимо висящего колокола, в который смотритель дебаркадера отбивал склянки, это значит — сообщал, сколько времени, по-морскому. Склянки. Хрусталь. Рюмки. Они выпьют на его поминках. Он думал о себе быстро и зло, как о чужом. Задел веревку колокола головой, и колокол тихо звякнул. Вот он и отбил склянки. Отбил свое время.
Выбежал на палубу пристани. Она качалась под ним, мерно, тошнотно перекатывалась на крупной волне. Всюду, куда хватало глаз, шли и шли льдины. Лед шел с севера на юг большими белыми, грязными, тесно, бок о бок, плывущими рыбами. Внизу плескалась серая, совсем не синяя, как солнечный зенит, а мрачная, мусорная вода. Плескалась его смерть.
Он занес через перила
одну ногу, затем другую. Стоял один, перед буйным ледоходом, у железных кнехтов, обмотанных медным канатом. Вспрыгнул на кнехты. Вскинул руки. Последней мыслью пронеслось: десять лилий, десять.— Кетеван, я люблю тебя! — крикнул он, оттолкнулся от кнехтов и прыгнул: головой в воду, как отец учил его, грамотно, красиво.
Теченье завертело, понесло его. Голая круглая мальчишья голова вынырнула из воды, льдина, стремительно несущаяся мимо, полоснула его ледяной кромкой, как ножом, по щеке. Вода окрасилась кровью.
И сразу вслед за ним в бешеное крученье черной ледяной воды плюхнулась с пристани баба. Простая костромская крестьянка, она здесь, на пристани, ждала мужа своего, обещал он приехать за ней сюда на лошади, а чтобы времени не терять, она на берегу прополоскала в леденющей водице белье, целую огромную корзину огоревала, руки закраснели и чуть не отвалились, и баба отдыхала, засунув руки в рукава, рукав в рукав, и довольнешенько на солнце щурилась — война не война, а она ж и не одна! Инвалид у нее муженек, да еще какой, с первой мировой одноногий! Лошадей зато обихаживает — лучший коновал на деревне. Баба, по-кошачьи неслышно мурлыча, загорала лицом на солнце, а потом небеса принахлюпились, мохнатыми тучами обложились, солнце замигало, как безумный фонарь, вот-вот перегорит, — а тут мальчонка невесть откуда вывернулся; и хвать! — на кнехты влез, и бултых! — в Волгу навернулся! Ах ты ж в Бога душу мать-размать, перемать, блять!
— Ах ты ж бля-а-а-ать! — пронзительно возопила баба — и в чем была, в фуфайке, в теплой кофте, в платке, в шерстяной юбке и резиновых сапогах, прыгнула в Волгу вслед за мальчонкой.
Хоть теченье и радостно-хороводно, сильно потащило их, вынося на опасный стрежень, к погибельным водоворотам и омутам, крестьянка настигла полоумного парня в два, в три гребка. Ей удалось сбросить под водой сапоги. Она плыла в раздутой от воды фуфайке, и фуфайка, как шар, еще держала ее на плаву; минута-другая, и ткань напитается водой, и сделается как гиря, и потянет бабу ко дну. Баба плыла мощно, как корова. Вода уже сжимала ледяными клещами ей живот, грудь и шею. Пацан был уже рядом, вот он! Ах ты, уж нахлебался… Баба схватила Лодика, как кота, под водой поперек живота, и одной рукой гребла к берегу, уже с трудом, ибо фуфайка уже стремительно тяжелела, а дна под ногой не было, чтоб встать, все еще было глубко, выше маковки, ах ты ж Божечка ж мой, ну еще немножко, ну! ты же сильная баба! Ты ж такая справная, как стальная! Ты ж однажды колхозного быка, мать его еть, за рога взяла — и рогами к земле пригнула! Доплывешь! неправда, догребешь! Парнишка-ить не дышит уже! Жми, дави во все лопатки! Эх!.. кыш, льдины, расступись… дно, Господь спаси, неужто…
Баба выволокла Лодика на берег. Мальчишка не дышал. Баба, нещадно матерясь, рвала у него на груди пуговки куртки, шарф, ворот рубахи, била его по щекам, потом ее осенило, и она сбросила с себя мокрую ледяную фуфайку, схватила Лодика за ноги и дернула вверх! И так он висел вниз головой у бабы на руках! И вода полилась из его уже синего, мертвого, бездыханного рта.
А когда вылилась, он задышал.
Баба бросила его на мокрый песок. Прошлогодние ракушки торчали черными яшмами из серого песка. Сухие водоросли свисали с тяжелых цепей, на которых берег держал, не отпуская на волю, дебаркадер. Баба снова била Лодика по щекам, и голова его каталась по песку, как футбольный мяч. Разошлась баба! Лупила Лодика уже не только по лицу — толкала в грудь, ударяла кулаком ему в ребра, катала и валяла его по грязному песку, уже живого, уже такого живого, родного дурака!
— Дурак, блять! — орала баба. — Война идет, а он, блять, топиться вздумал! Дык спятил совсем, говнюк! Дык я ж из-за тебя, из-за дурака, сама чуть на тот свет не загремела! Ах ты блять такой! Ах ты говно такое сраное! Ах ты чертюк, поросюк ты, мать твою еть, пускай мать-то тебя до полусмерти запорет, дьяволюка! Где ты живешь-то, срань такая?! А?! Мать же твою за ногу да в куриный помет!
Лодик разлепил ледяной рот и выхрипнул:
— Около… Сковородки…
— А, на Сусанина!
А уже гремела по набережной телега, и ее родной мужик подъезжал к пристани, сидел на облучке, одноногий и развеселый, и костыль торчал между ног, эх ты, поспел без нее, уж и пьяненький, продал, видно, доски на рынке да деньгу выручил, да жратвы купил, да беленькой!