Золотая симфония
Шрифт:
"Он был влюблен в литературу, а в поэзию особенно бескорыстно, фанатично. Любимые стихи готов был читать часами наизусть. Замечу при этом, вкус к поэзии у него был безупречный. А Пастернаку он готов был поклоняться, о Пастернаке готов был говорить бесконечно", - так писал другой его приятель по институту.
Н. рассказывал мне: "В день моего рождения Миша подарил мне книгу стихов Пастернака, в серо-голубом супере. Я не хотел брать, потому что это была единственная книга, которую он взял на фронт. "Бери, - настаивал он. Из этой книги я все помню наизусть, а ты нет".
Отец возвращался ко мне и через письма, которые дала мне моя тетя, через ее рассказы о ее любимом младшем брате Меличке. Она была смертельно больна, "настоящее" воспринимала туго, зато прошлое помнила до мельчайших деталей. И, когда она говорила об отце, казалось, что он жив и скоро вернется.
Спустя много лет я шла по его следу. Беседовала с теми, кто знал его в разные годы. Говорила и с тем человеком, с которым он пережил самое страшное время в своей жизни. С
Об их самовольной отлучке в Москву узнал политработник газеты и потребовал трибунала. Это было время, когда вышел указ Сталина об усилении дисциплины в армии. Отца и его приятеля судили и приговорили к смертной казни. "Трибунал заседал в большой избе, - вспоминал Н.
– Я вижу Мишу со спины, его бритый затылок. Он в шинели без хлястика и ремня. Хлястик срезали, ремень отобрали. И очки тоже. Помню его последнее слово. Он сказал только, что хотел бы честно посмотреть в глаза дочери". После трибунала осужденных отвели в избу, которая служила тюрьмой, а через некоторое время отправили в Калужский Централ. Там в камере смертников они провели девяносто дней. Камера помещалась на втором этаже и была заполнена самыми разными людьми. Каждую ночь кого-то уводили на расстрел, что часто сопровождалось истерикой и криком уходящих и остающихся.
На папу и его друга в камере смотрели с удивлением. Они занималась "странным" делом: читали друг другу лекции: папа своему приятелю по литературе, музыке, кино, а тот ему - по математике и другим точным наукам. Они даже справили там день рождения папиного друга. И папа подарил ему половину своей дневной порции зерна, размоченного в воде - единственной пищи, которая им полагалась.
Прошло три месяца и, наконец, осужденных вызвали и повели на первый этаж. Они не знали, что их ждет. Сразу после приговора была послана апелляция на имя Калинина, но решение было неизвестно. С некоторых пор, чтобы избежать криков в общей камере, смертников стали уводить из нее заранее в специальную камеру на первом этаже. Конечно, заключенные знали, где эта камера. Знали об этом отец и его друг. Дорога казалась долгой. Сорок с лишним лет спустя друг моего отца рассказывал мне об этой бесконечной минуте срывающимся голосом: коридор, лестница, коридор. Все ближе и ближе "та" дверь. Заведут ли в нее или проведут мимо? Их провели мимо. Апелляцию удовлетворили: смертный приговор был заменен десятью годами с пребыванием на передовой.
Друзей отправили на фронт. Вернее, в лагерь под Йошкар-Олу, а оттуда с арестантской ротой на передовую. Их везли через Москву. Эшелон стоял в Москве несколько часов, и отцу снова в последний раз удалось увидеться с мамой. Это была их последняя встреча. Рассказал ли он ей, что пережил, я не знаю. И спросить не у кого. В письмах в Ядрин родителям и сестрам отец писал, что был ранен, лежал в госпитале и потому молчал. Письма, которые он писал маме с фронта, пропали. Одноделец отца говорил мне, что отец держался очень мужественно. И лишь в лагере, когда стал пухнуть с голода, стал нервничать, что его не возьмут на фронт. Но на фронт он попал и даже чудесным образом опять встретился с Н. "Часть лета, всю осень, вплоть до ноября Миша вместе со своим однодельцем писали историю 326 дивизии, рассказывал Н.
– Их любил комиссар и не посчитался с тем, что они осужденные. В ноябре история была написана, комиссара отозвали в Москву, а Мишу с приятелем отправили в резервную роту". В первом же бою отец погиб. Это произошло 26 ноября 1942 года. Ему было двадцать восемь лет.
Теперь я понимаю, почему мне так скупо рассказывали дома об отце, избегали называть имена его фронтовых друзей. Мои близкие панически боялись проговориться, боялись выболтать то, что мне не следует знать. Боялись ради меня, ради моего будущего. И с детства я слышала только одно: "Папа Миша пошел на фронт добровольцем и погиб, подорвавшись на мине". Сколько помню себя, столько помню эти слова. Много раз в детстве я представляла себе минное поле, почему-то непременно покрытое снегом, и отца, почти слепого, в очках, совсем одного, идущего через поле. И вдруг взрыв... Что дальше, я не умела вообразить. Тут я останавливалась и начинала представлять все сначала: белое поле, одинокая фигура отца, медленно идущего навстречу своей гибели. Его гибель - катастрофа моей жизни. Я потеряла родного человека, близкого мне не только по крови, но и по духу. Гадать, как бы сложилась моя жизнь, будь жив отец, дело пустое. Только случай помог мне узнать все, что я узнала, по-настоящему открыть его для себя. Случай или судьба. Я должна была пройти по следу, встретиться с теми, кто помнит отца, прочесть письма, которые не читала прежде, и через 43 года - то "роковое" письмо, которое он написал после приговора и чудом передал из тюрьмы своим друзьям 24 февраля 1942 года. Все эти годы письмо хранилось у Д.С.Данина. Текст этого письма Даниил Семенович приводит в записках об отце, написанных по моей просьбе в мае 1985 года.
Милая Лариса!
Вы хотите, чтобы я написал то, что помню о вашем отце. Попробую. Но странно подумать, что прошло 43 года с того дня, когда в заснеженной деревушке Дача - заовражной окраине Мещовска - мы безнадежно обнялись в минуту его насильственного ухода в неизвестность. Время стояло суровое военная зима 42-го. Наше наступление, начавшееся в декабре 41-го под Москвой, остановилось. Его поступок - поездка в Москву на попутной выглядел бы в иных обстоятельствах простительно мальчишеским порывом. Но тогда обернулся беспощадно наказуемым своеволием - "дезертирством
на двое суток". Я и сейчас слышу, как откидывались обеляющие слова "на двое суток" и оставалось только лишенное смысла гибельное слово "дезертирство". Все понимали, что это значит. И потому безнадежным было прощальное объятье. Не могу уже вспомнить, через кого и как он передал нам письмо, написанное плохо очиненным карандашом на листах бумажного срыва - семь страничек отчаяния, душевной чистоты и веры в дружбу. На тусклом конверте без марки было написано: "Данину, Мельману, Аграновичу, Григорьеву". Я приписал в нижнем правом углу конверта дату - "24 февраля 1942 г. Мещовск". Потом стал обводить синими чернилами по карандашным линиям текст, чтобы письмо в передрягах сохранилось и почерк уцелел. Но, как вижу сейчас, успел обвести лишь три с половиной странички. Что-то помешало, а что - не помню... Допускаю, что может быть он сунул мне это письмо в минуту прощанья, и потому нет нужды догадываться, через кого и как он его передал нам. Адресованное четверым, оно осталось у меня, очевидно, как у старшего (мне было тогда 28 лет, Нёме Мельману - 24, Жене Аграновичу и Григорьеву-Белецкому - около того)... Помню, я перечитывал это письмо после войны только однажды, когда мы с моей покойной женой - Софьей Дмитриевной Разумовской - ностальгически разбирали сохранившуюся переписку военных лет. В одной из шести трофейных немецких папочек "Зольдатен Брифе", изобретенной для подшивки писем, приходивших на фронт, я тогда нашел и Мишин выцветший конверт. Удивительно, что время его сберегло! А сейчас, как обещал Вам, нашел его во второй раз, снова перечитал, и снова - с перехваченным горлом... Но будет, наверное, правильно, если я приберегу текст того письма к концу этих коротких воспоминаний, которым невозможно придать разумной связности: время подвергает память эрозии и то, что исчезло, не восстановить, иначе оно не было бы исчезнувшим.... Мы познакомились летом 1938-го в редакции "Литературной Газеты". Сретенка. Последний переулок (это не по счету, а просто он так назывался). Старый доходный дом по левой стороне, если идти к Трубной. Была просторная квартира в бельэтаже, перепланированная на комнаты-клетушки. Они шли по периметру квартиры, каждая отбирая для себя одно или два окна, а вместе вырезая из квартирной площади небольшой прямоугольный зал посредине, дневного света лишенный. Там всегда горела незапомнившаяся люстра, и настольная лампа освещала рабочее место молодого чуть рыжеватого человека в углу, у двери в клетушку отдела критики. Молодой человек тоже являл собою отдел - он был собственным заведующим и единственным сотрудником у самого себя. Короче - главенствовал над перепиской газеты с читателями и графоманами. Оттого-то меня, студента-физика, и привели к нему тем летом несчастливые обстоятельства жизни.
Весною 38-го на Челябинском тракторном был арестован мой отец-инженер. Мать вернулась в Москву. Когда я спросил ее, сколько получал отец, она назвала увесистую для студента-стипендиата сумму. Но в приступе самонадеянного благородства я сказал, что она будет иметь больше: "Возможные передачи и прочее..." Мне пришлось всерьез искать внештатную работу: не хотелось бросать университет, да и никто не принял бы меня в штат с репрессированным отцом и старшим братом (тоже инженером). Не помню, кто из литературных друзей - поэтов и критиков - надоумил меня попробовать силы на критическом разборе стихов начинающих. Если память не путает, это обещало рубль или трешку за ответ на графоманское письмо. Думаю, что покойный Женя Бернштейн, почти мой однолетка, но уже известный к тому времени критик (Евгеньев), постоянно печатавшийся в "Литгазете" и со всеми знакомый, думаю, что вероятнее всего он порекомендовал меня, своего старого приятеля по Бригаде Маяковского, "прекрасному и вдумчивому парню Мише Миллеру". Эта формула - "прекрасный и вдумчивый парень" - запала мне в память, потому что ее не раз повторяла позднее Мишина соседка по редакции "графиня Разумовская", как он ее называл, сидевшая за стеной в отделе критики.
При первой нашей встрече, - поденщика и работодателя, полуосвещенный работодатель встал, оказался такого же роста и такой же худобы, как его будущий поденщик, приветливо сказал - "а-а, это вы!" и протянул мне руку над неустойчивой грудой приколотых к конвертам писем. Кто-то из нас, или мы оба, совершил или совершили, неловкость: груда полетела на пол. Дальше мы говорили, сидя на корточках и собирая рукописи. Может быть поэтому, когда мы выпрямились и уселись визави, появилось чувство, будто мы уже издавна знакомы и успели надежно испытать друг друга на верность. Мы еще оставались "на Вы", но уже перешли на имена. (И я до сих пор не знаю, как звали Мишу Миллера по отчеству). Запомнились из того разговора две подробности. Одна мило, но мало-важная: "вот это - ваши золотые россыпи" - сказал Миша, накрыв ладонью собранную груду стихов. Другая подробность была существенней и нашими улыбками не сопровождалась.
Дабы никого не подвести, - ни рекомендателя, ни работодателя, - мне надо было в какой-то форме сказать, что мой отец сидит. И для смягчения этой моей недоброкачественности добавить, что дело его разбирается и, вероятно, он будет освобожден, как ни в чем не виноватый... Я начал: "Миша, мне надо вас предупредить..." И тут он сразу прервал меня, понизив голос: "я знаю, но анкету вам заполнять не нужно, только не распространяйтесь об этом... " Лишь те, кто сегодня числятся в старших поколениях, могут по достоинству оценить тот его поступок. Потому что это был ПОСТУПОК, а не деталь разговора двух молодых людей.