Золотая тетрадь
Шрифт:
— Через пару столетий можно будет говорить правду.
Он улыбается спокойно и отвечает:
— Или через пару десятков лет, или — через пять.
Его ничуть не беспокоит, что этот скрупулезный труд не будет иметь практического признания много лет, возможно, работа так и не увидит свет при его жизни. Однажды он сказал:
— Я совсем не удивлюсь, если найдется кто-то, кому так повезло, что он не член партии, и кто захочет вперед меня все это опубликовать. Но в то же время у человека со стороны нет того доступа к определенным людям и документам, который есть у меня. Так что дорога перекрыта с обоих концов.
Я интересуюсь:
— Джек, когда я уйду, будет ли кто-нибудь заниматься всеми этими людьми с их проблемами?
Он
— Знаешь, у меня нет возможности платить тому, кто будет это делать. Не так уж у нас много товарищей, которые, как ты, могут себе позволить жить на авторские гонорары.
Потом он смягчается и добавляет:
— Я посмотрю, что можно будет сделать в самых тяжелых случаях.
— Есть один престарелый пенсионер, — объясняю я, и я сажусь, и мы обсуждаем, как можно ему помочь.
Потом Джек говорит:
— Насколько я понимаю, ты не станешь предупреждать меня за месяц о своем уходе? Я всегда думал, что ты поступишь именно так — примешь решение об уходе и просто выйдешь на улицу.
— Ну, если бы я так не сделала, я, вероятно, вообще никогда не смогла бы уйти.
Он кивает.
— Ты собираешься работать где-нибудь в другом месте?
— Я не знаю, я хочу подумать.
— Как бы уединиться, отойти от дел?
— Дело в том, что мне кажется, что в моей голове сосуществует множество противоречивых представлений обо всем на свете.
— В голове любого человека сосуществует множество противоречивых представлений. А какое это имеет значение?
— Но для нас, конечно же, это должно иметь значение?
(Имея в виду, что это должно иметь значение для коммунистов.)
— Но, Анна, приходило ли тебе в голову, что на протяжении всей истории человечества…
— Ох, Джек, давай не будем говорить об истории, о пяти столетиях, все это такие отговорки.
— Нет, не отговорки. Потому что на протяжении всей истории человечества было, может быть, пять, десять, пятьдесят человек, чье сознание действительно соответствовало той эпохе, в которую они жили. И если наше сознание и наше понимание действительности не в полной мере соответствуют нашему времени, то чем же это так ужасно? Наши дети…
— Или наши прапрапраправнуки, — говорю я, и в моем голосе слышится раздражение.
— Хорошо — наши прапрапраправнуки оглянутся назад и совершенно отчетливо увидят, что наше видение мира, то, как мы его сейчас понимаем, было неверным. Но ведь их взгляды будут соответствовать их времени. Это не имеет значения.
— Но, Джек, все это такая чушь…
Я слышу, что мой голос звучит очень резко, и заставляю себя замолчать. Я понимаю, что меня «догнали» мои месячные; каждый месяц наступает такой момент, и тогда я становлюсь очень раздражительной, потому что начинаю чувствовать себя беспомощной и неспособной что-либо контролировать. Еще я раздражаюсь оттого, что этот мужчина провел в университете несколько лет, изучая философию; и я не могу сказать ему: я знаю, что ты неправ, потому что я чувствую, что это так. (И кроме того, в том что Джек говорит, есть что-то опасно привлекательное, и мое раздражение отчасти вызвано нежеланием этому поддаться.) Джек не обращает внимания на мою резкость; и он мягко мне говорит:
— Все равно, я хочу, чтобы ты подумала об этом, Анна, — когда человек настаивает на своем праве быть правым, в этом есть что-то очень высокомерное.
(Слово «высокомерное» больно задевает меня; потому что я очень часто обвиняю себя в высокомерии.)
Я говорю, и звучит это довольно вяло и не очень убедительно:
— А я думаю, и думаю, и думаю.
— Хорошо, давай попробуем еще раз: за последние пару десятилетий в мире науки совершались революционные открытия. И буквально в каждой из отраслей. Скорее всего в мире нет ни одного ученого, который мог бы осмыслить последствия всех этих научных достижений, или хотя бы их части. Может быть, в Массачусетсе есть ученый, который понимает что-то одно,
другой ученый, из Кембриджа, понимает что-то другое, а третий, из Советского Союза, — что-то третье. И так далее, и так далее. Но даже в этом я сомневаюсь. Я сомневаюсь в том, что хотя бы кто-нибудь из наших современников действительно способен творчески осмыслить все возможные последствия, допустим, того, что в промышленности станут использовать атомную энергию…Я чувствую, что Джек ужасающим образом уходит от предмета разговора; и я упорно гну свое:
— Ты говоришь всего лишь следующее: мы должны подчиниться тому, что мы раздроблены.
— Раздроблены, — повторил он.
— Да.
— Я, безусловно, утверждаю следующее: ты не ученый, у тебя отсутствует научное воображение.
Я говорю:
— Ты — специалист в области гуманитарных наук, такое ты Получил образование, и неожиданно ты поднимаешь руки вверх и говоришь, что не можешь ни о чем иметь своих суждений, потому что тебя не обучали математике и физике?
Видно, что он чувствует себя неловко; а это так редко с ним случается, что и мне тоже становится неловко. Тем не менее я развиваю свою мысль дальше:
— Отчуждение. Раздробленность и внутренний раскол. Это, так сказать, моральный аспект коммунистической идеи. И неожиданно ты пожимаешь плечами и говоришь, что раз уж механические основы нашей жизни так усложнились, то мы должны безропотно принять тот факт, что мы не можем даже и пытаться осмыслить явления в их целостности?
И я вижу, что на его лице появляется закрытое упрямое выражение, так часто выглядит Джон Батт: и видно, что он сердится. Джек говорит:
— Не быть раздробленным не означает творчески осмысливать все, что происходит. Или пытаться это сделать. Надо просто выполнять свою работу как можно лучше и быть хорошим человеком.
Я чувствую, что он предает все то, что должен отстаивать. Я говорю:
— Это предательство.
— По отношению к чему?
— К идее гуманизма.
Он думает, потом заявляет:
— Сама идея гуманизма изменится, как все меняется.
Я говорю:
— Тогда он превратится во что-нибудь другое. А пока под гуманизмом мы понимаем отношение к личности, к индивидууму, как к некой целостности, и эта личность в своей целостности должна стремиться к максимально возможной сознательности и ответственности за все, что происходит во вселенной. А ты вот здесь сидишь передо мной и, хоть ты и гуманист, спокойно заявляешь, что оттого, что достижения науки очень усложнились, человек вообще больше не должен стремиться к целостности и не должен надеяться ее достичь, а должен навеки смириться со своей раздробленностью.
Он сидит и думает. И вдруг мне в голову приходит мысль, что в Джеке есть что-то недоразвитое, неполноценное, по крайней мере в его внешности; и я не понимаю, то ли это моя реакция на то, что я решила уйти из партии и в связи с этим стала проецировать все связанные с этим чувства на него; а то ли он действительно совсем не тот, за кого я его все это время принимала. Помимо своей воли, я отмечаю для себя, что Джек выглядит как пожилой мальчик, такое у него лицо; и я вспоминаю, что он женат на женщине, которая по виду вполне годится ему в матери, и что при этом совершенно очевидно, что этот брак случился по любви.
Я все настаиваю на своем:
— Вот ты говоришь, чтобы избежать раздробленности и раскола, надо просто хорошо работать, выполнять свои обязанности, ну и так далее. Что ж, все это можно было бы запросто сказать о нашей Розе.
— Что ж, это так, все это вполне можно было бы о ней сказать, и я и говорю.
Я не могу поверить, что Джек действительно так думает, и я даже заглядываю ему в глаза, надеясь увидеть, что там пляшут искры смеха, безусловно неизбежного в такой момент. Но нет, я вижу, что он серьезен, он так действительно считает; и я опять не понимаю, почему только теперь, после того как я сказала, что ухожу из партии, между нами возникли все эти разногласия.