Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:

Тем временем наступила ночь, и Неаполь вспыхнул всеми своими огнями. От улицы Партенопе до Позилиппо море сияет его отраженным светом, у рыб болят глаза, а туристу, едущему в коляске по набережной, не видны вздыхающие на тротуарах кучи тряпья, но зато он ясно различает скелеты сирен, которые ворочаются с боку на бок в своих песчаных могилах. Вот вы говорите Неаполю: «Как ты прекрасен!» — а Неаполь погиб!

Смерть в Неаполе

Конечно, умереть можно где угодно. В моем городе, когда кто-то испускает дух, родственники тут же включаются в некое подобие соревнования по демонстрации скорби — с обмороками, припадками отчаяния, попытками самоубийства, впрочем, подобные попытки всегда расстраиваются своевременно появляющимися друзьями, которые с необычайной ловкостью пресекают все эти крайние проявления солидарности с умершим. Словно святые, действующие ex voto, [18] они чудесным образом останавливают истекающих слезами безумцев в сантиметре от края подоконника, с которого те собирались совершить

свой роковой прыжок; чуть позже они же заталкивают их в маленькую толпу, оглушающую покойника своими причитаниями, в которой иной раз оказывается никому не известный прохожий, сокрушающийся ничуть не меньше, чем все остальные. А потом они же приносят обессилевшему семейству еду и вино. И в этом деле тоже возникает своего рода соревнование, создающее в доме, который постигло несчастье, невиданное изобилие: так, как ел я в день смерти бабушки — а я это прекрасно помню, — я не ел уже никогда.

18

Святые, которым возносят молитвы о какой-то вполне конкретной помощи; в благодарность за полученную помощь прихожанин дарит церкви статуэтку данного святого или его живописное изображение, которые и называются приношениями ex voto.

У дона Пеппино Финицио, сапожника из Ареначчи, умерла при родах жена. Ребенок — мальчик — выжил. Чтобы оказаться во всеоружии перед лицом его скорби, пришлось мобилизовать самых сильных мужчин квартала. Они являлись в его дом так, словно шли на драку: в одних рубахах, под которыми перекатывались мускулы, с нахмуренными лбами; их блестящие глаза как впились в дона Пеппино, так уже не оставляли его ни на минуту. Дон Пеппино бился головой в зеркало шкафа, пытался вспороть живот овощным ножом, пробовал задушить себя собственными руками, сумел поднести к губам бутылку с керосином и каустической содой; он кусал себя и колотил, его вопли сотрясали стекла и души, но стражи всегда успевали вовремя вмешаться и спасти его. В разгромленном доме происходило что-то вроде корриды: вдовец действовал с хитростью и свирепостью обложенного со всех сторон быка; притворившись обессиленным или лишившимся чувств, он тут же вскакивал на ноги и пользовался долей секунды, чтобы совершить какую-нибудь совершенно неожиданную попытку членовредительства. Один бог знает, как ему удалось, улучив минуту, расшвырять своих противников и выхватить из колыбели дитя.

— Убийца, лицемер, девять месяцев ты водил меня за нос, так, что я поверил, что мать тебе нужна! — завопил он, но тут же рухнул под тяжестью навалившихся на него мужчин, так что невинный младенец лишь чудом вышел из этой заварухи невредимым.

Однако и Пеппино Финицио, по обычаю, успокоился при появлении кушаний. Его двоюродный брат, пекарь дон Винченцо Милетто, перещеголял всех. Он проявил наибольшую расторопность, когда надо было не дать вдовцу наложить на себя руки, и он же оказался самым щедрым, когда понадобилось подкрепить его силы. Стол ломился от рыбы, цыплят, роскошных соусов, разного рода бульонов. Дон Пеппино, как и было принято, подошел к нему не без сопротивления, но скоро воодушевился; однако даже сквозь восхитительно благоухающий пар, который поднимался от кушаний, он не переставал сверлить взглядом двоюродного брата. Повторяю, между двумя мужчинами происходило до этого что-то вроде дуэли наоборот, и так как вдовец вышел из нее невредимым, дон Винченцо, получивший несколько кровоточащих царапин, мог считать себя победителем. Но скоро выяснилось, что дуэль вовсе не кончилась. Когда дон Пеппино придвинул к себе десятый поднос и набросился на него с прожорливостью, которая выглядела совершенно ненормальной, самоубийственной, было уже слишком поздно что-либо предпринимать. Испустив торжествующий стон, вдовец лишился чувств и был перенесен на кровать. Только тут дон Винченцо понял, что противник воспользовался его бесчисленными роскошными кушаньями для того, чтобы осуществить свое роковое намерение; чудовищное несварение желудка неделю держало дона Пеппино между жизнью и смертью, но дон Винченцо окончательно подтвердил свою заслуженную победу в этой навязанной ему небывало упорной схватке тем, что заставил сидеть у постели больного лучших врачей Неаполя до тех пор, пока вдовец не появился на своем балкончике между горшками с мятой и базиликой, чтобы взглянуть на нищий мир переулков, который наконец-то снова стал ему нравиться.

Смерть в моем городе — неаполитанка; она является сюда не с небес и не из преисподней, она живет тут постоянно. Взрослые и дети готовы пройти через весь Неаполь, чтобы взглянуть на покойника; плачущие родственники приглашают их в дом, рыдают и ломают руки, но мысленно уже представляют себе минуту, когда будут наносить им ответный визит. Каждый неаполитанец спит не только с женой, но еще и со смертью, и ни в одном уголке мира смерть не выглядит такой своей и домашней, как здесь, между Везувием и морем. Картинность, с которой выказывается здесь горе, — это всего лишь наивная уловка, способ внушить себе и другим, что смерть — это что-то неслыханное, попытка любыми средствами придать торжественность самому распространенному и самому привычному среди местных событий. Движения женщин, одевающих покойника, так точны и уверенны, словно они никогда ничем другим и не занимались; они причесывают, они прихорашивают его словно для первого причастия; а когда с проникновенными диалектными интонациями они начинают его оплакивать, у них получается почти колыбельная, грустная домашняя колыбельная, которой покойника, кажется, просто убаюкивают.

Второго ноября все неаполитанские переулки кишат детьми, которые упрашивают прохожих бросить монетку в память об умерших и протягивают им свои странные, сделанные специально для этого случая «траурные» бумажные копилки. Излишне говорить,

что деньги эти пойдут не на цветы и свечи для усопших, а на гранаты и прочие фрукты и сласти для маленьких попрошаек, и если все мы в конце концов всегда уступаем их просьбам, то это потому, что, неожиданно вздрогнув, вдруг вспоминаем, что в Неаполе умирает слишком много детей. Когда хоронят ребенка, родные бросают вслед его белой погребальной колеснице горсть конфет; дешевые эти конфеты, серые и ноздреватые, подпрыгивая, раскатываются по мостовой, на них налетают бесчисленные сверстники покойного и расхватывают их в жестокой стычке, оставляя в ней клочья рубах и собственной кожи; смеющиеся, неистовые, они не слышат призывающего их голоса смерти, которая пересчитывает их, как наседка цыплят; их отношения с ней естественны и фамильярны.

На кладбище Поджореале я видел как-то ребенка. Хоронили его отца, и если бы ребенок этот родился и рос в другом городе, его, конечно, оставили бы дома. На вид ему было лет восемь, и был он смуглый, как орех; пока опускали гроб, он неподвижно стоял в первом ряду и жевал промокшее от слез печенье. И вдруг комок глины непонятно как придавил неосторожную бабочку, и она тут же исчезла в могиле, которую могильщики уже забрасывали землей. Мальчик дернул мать за юбку и сказал:

— Видела?

— Да, — прошептала женщина, на мгновенье переставая плакать и гладя сына по голове.

Они были так естественны — и эти лица, и эти души, и эти слова, — так же естественны, как белые облака над холмами, как трава, стелющаяся под неуловимым южным ветерком, как черные столы трактиров у подножья Поджореале, которые нетерпеливо поджидали сирот и вдов. Да, среди всех обитателей Неаполя смерть — это самая старая, самая исконная его жительница. И она все время твердит нам: «Извольте платить за удовольствие жить здесь, а не где-нибудь еще».

Смерть — это налог, которым облагает нас бог, она живет во всех снах неаполитанцев, во всех их песнях; неверно было бы думать, что с нею здесь недостаточно почтительны или что, напротив, здесь ее культ; на самом деле отношения с нею неаполитанцев — это отношения близкой родни — простые и вместе с тем уважительные.

Июнь

Июнь, ты протягиваешь мне мой Неаполь, как причастие на тарелочке. Я преклоняю колено, я в самом деле ощущаю раскаяние под обжигающим солнцем Милана, я говорю: «Меа culpa», [19] я говорю, что недостоин, но ты, июнь, достаешь Неаполь из своей золотой чаши и подносишь к моим губам; колокольчик в алтаре звенит. Я думаю обо всем этом, когда иду по улице Данте, и мне вдруг начинает казаться, что я не тут, а на Кьярамонте и что сейчас с просторов Каироли я увижу пальмы площади Виттории, без устали — то утвердительно, то отрицательно — мотающие своими растрепанными головами; вы не поверите, но вчера я увидел даже море, настоящее неаполитанское море, все в пене и рыбацких сетях, в фонтане у замка Сфорца — оно как раз там все поместилось.

19

Моя вина, грешен (лат.).

В июне Неаполь распускается, как роза в бокале; он не хочет и слышать о четырех стенах — разве что на минутку. Дома в эту пору остаются лишь пауки да заснувшие мандолины, и никому в голову не придет искать своего святого Иосифа на комоде под стеклянным колпаком: святой Иосиф тоже вышел на улицу. Соковыжималка в киоске прохладительных напитков не умолкает ни на минуту. Оцепеневшие на крышах кошки в ответ на каждое ее позвякивание дергают ушами, пронзительный этот звук их раздражает, и иногда они реагируют на него неловким прыжком. Этот непреднамеренный, невольный прыжок — проявление того самого непреодолимого саморазрушительного инстинкта, который однажды — как раз в июньскую ночь — усыпил на травяном ложе в Пасконе самую красивую девушку Фории. Проклятый горбун, который продал ей утром двенадцать булавок, проходил тогда мимо со своим ящиком-витриной и, смеясь, сказал: «А вот и я». Забавно, что булавки у него были английские, то есть с замочком; а горб у дона Фаустино был такой большой, что всякому, кто видел его впервые, он говорил:

— Я и дело-то себе выбрал такое, чтоб его уравновесить: если б я не носил на груди всю свою лавку, то опрокинулся бы на спину.

Что касается кошек, которые, валясь с крыши вниз, думают, что сейчас они вонзят когти и в раздражающий их звук или запах, то, по-видимому, таким способом июнь проводит среди них свой отбор: лучшие возвращаются на крышу, слизывая кровь с усов, а те, что послабее, остаются лежать на земле, в то время как все семь их душ подымаются на небеса, скручиваясь кольцами, как хвосты ящериц.

Для ребятни из переулков июнь — это месяц «тележек». Впрочем, это даже не тележки — просто дощечка на четырех деревянных колесах, задние оставались неподвижны, а передние, подчинявшиеся рудиментарному рулевому колесу, приводились в движение двумя веревочками, которыми водитель пользовался как вожжами.

(Кстати, почему бог устроил здесь столько подъемов и спусков, наводящих на мысль, что город строил наспех хромой циклоп?)

Вот конструктор тележки смазывает мягким мылом оси крохотных колес, сажает двух-трех приятелей и сам садится на дощечки, обматывает веревочки вокруг пальцев и мысленно командует: «Ну-ка, горка Бранкаччо, покажи, на что ты способна!» После первых же десяти метров тележка приобретает скорость пули и останавливается лишь там, где ей вздумается остановиться; однажды я собственными глазами видел, как пекарь у арки Мирелли извлек из тестомешалки двух полуголых мальчишек, которые угрями извивались в его руках, в то время как раскиданные по полкам колесики еще продолжали вращаться; чистый запах муки осенял весь этот разгром и проклятья пострадавшего; впрочем, мы, неаполитанцы, привыкли есть свой хлеб пополам с неприятностями.

Поделиться с друзьями: