Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:

Наконец дон Дженнарино закрыл корзинку тряпкой и сделал властный жест жене. Донна Ассунта была совершенно белой и молчала. Она подняла корзину, отнесла ее на угол и, прислонившись к стене, принялась ждать. Была уже поздняя ночь. Вокруг обоих мужчин расстилалось огромное пустое пространство. Дон Дженнарино, казалось, удвоился в росте. Стоя напротив своего противника, он сказал:

— Я вас слушаю.

Тон был еще церемонным и дипломатическим, но было ясно, что в руке дона Дженнарино, как и в руке его врага, уверенно раскрылся нож. Кто начнет первым? Я стою в двух шагах от Ассунты Априле и смотрю на нее. Женщина прислонилась к стене и покорно ждет: через несколько минут она узнает, будут ли ее дети сиротами или нет, пока же в ней всего сильнее чувство супружеской дисциплины. А может быть, ей годами придется носить в тюрьму дону Дженнаро сигареты и апельсины — тоже вдовство, как и то, другое. Она смуглая и крепкая, с тугой еще грудью, под ветхим платьем угадываются широкие бедра и плоский живот, ей нет и двадцати двух. Она расчесывала волосы на одном из балконов квартьери,

когда ее заметил нынешний ее муж; не сводя с нее глаз, он сдвинул на затылок шляпу и пустил вверх дымок от сигареты с той сосредоточенной медлительностью, которая так ей понравилась; на следующее лето, в пятнадцать лет, она уже была матерью; если бы не этот инцидент, у нее всегда было бы вдосталь детей и пощечин; но с этого момента ее будущее сделалось неясным и враждебным. Многие женщины из квартьери, полагая, что так они больше принадлежат себе, предпочитают браку проституцию; я смотрел на живот Ассунты Априле, который мог подарить этим переулкам еще столько нищих и столько несчастных; из-за облака появилась луна, полил дождь.

Приют Святого Януария

В приюте Святого Януария для неимущих я посетил венерическое отделение для несовершеннолетних; прошло всего несколько месяцев, как кончилась последняя война. Город, привыкший говорить шепотом, изъясняться знаками и гримасами (жизнь в пещерах, размножение и рост в темноте, вместо питья — испарения скал, вместо еды — вздохи и плесень и разговоры типа: «Ну, как вам нравится мой ночной колпак? Это же целый холм Вомеро, я ношу его на разбойничий манер, потому что я и сам разбойник, молодой разбойник»), город, который так долго молчал, выдыхал теперь свою боль и свою радость, трубя в гигантскую трубу праздника Пьедигротты. На этом празднике и хвастались, и жаловались на судьбу совершенно открыто, не стесняясь: одни в самых крайних выражениях живописали свою бедность, другие — свое богатство, являя собою таким образом как бы живые памятники победы и поражения; тот, кто вел себя иначе, самому себе казался дезертиром. Все жаждали свежего воздуха, каждый выставлял на солнце свой скелет, как белье на просушку, — белые, гладкие, хотя и грязные кости, извлеченные наконец из глубин ужасов и бедствий; Неаполь стал чем-то вроде Иосафатской долины. Неаполитанцы словно сбросили с себя собственные тела и перекинули их, как пальто, через руку; они не краснели, выставляя на всеобщее обозрение свои ребра и берцовые кости, главное то, что они выжили: «Вот и мы. К вашим услугам. Доброго вам дня».

Сейчас все это уже достаточно далеко, и потому можно говорить об этом спокойно, и если я вновь и вновь перебираю в памяти тех маленьких пациенток, то это лишь потому, что на их примере мне проще будет объяснить вам свою мысль. Их было человек пятнадцать — девушки, прибывшие в Неаполь с крайнего юга вместе с иностранными солдатами; приют Святого Януария выудил их из потока войны, дал им отдаленную палату на последнем этаже, лекарства, отдых, колокольный звон, бумагу и конверты, чтобы писать родителям, если они у них были, медные распятия, болтающиеся на груди у монашек; Амелии Б., самой юной из больных, было тринадцать лет.

Достаточно бросить один взгляд на приют Святого Януария, чтобы понять, как стар Неаполь. В районе Санита, кажется, даже камни устали, они больше просто не могут. Но приют еще как-то держится, стараясь не обмануть ожиданий Педро Арагонского, который основал его в семнадцатом веке; это здание, которое умеет держать слово, оно по-прежнему на ногах, и мало того — что за образец исполнительности! — как давало оно кров несчастным в ту давнюю пору, так продолжает давать его и сейчас. К приюту ведет извилистая улица, которая в какой-то момент становится вдруг совершенно безлюдной; летом здесь иногда пахнет туфом и мощами святых из близлежащих катакомб; трамонтана, которая врывается сюда с Каподимонте, словно скребницей проходится по дремлющим на скамейках старичкам, и иной из них, очнувшись, думает: «Какое, в сущности, для меня оскорбление этот приют… я же был видным адвокатом! Хватит, больше они меня не увидят». Но новый порыв ветра, на этот раз с моря, снова лишает его сил, даруя ему терпение и сон. Проходя по палатам хроников, я с удовольствием отметил двух сумасшедших, которые играли в карты, разложив их на бинтах третьего, больного неведомо чем; еще один седовласый безумец приветствовал меня, помахав сковородкой, которую он тут же спрятал обратно под подушку; это была не столько палата, сколько жилище, стоило только вернуть больным их имена и перестать думать об их недугах. Но вот мы наконец перед дверью, на которой написано: «Венерическое отделение для несовершеннолетних», ключ поворачивается в скважине, входим, оглядываемся и никого не видим.

Два ряда кроваток, которые кажутся меньше, чем они есть, из-за просторности зала. Высокий сводчатый потолок, который словно сглаживает мысли, разжижает их, размывает. На третьей от входа тумбочке — лента и шпилька. Клубок желтых ниток на стуле. Роение пылинок в перекрещивающихся солнечных лучах — кажется, что это шуршат мертвые светящиеся атомы, а может быть, это неслышно смеется время. Каждая вещь кажется мне здесь именно такой, какой она должна быть: я словно не вижу ее, а читаю о ней в какой-то грустной книге; время суток, стены, цвет воздуха, звонкие голоса, которые донеслись вдруг с соседней террасы, — все для меня сразу превращается в воспоминание. «Ну, а теперь начнем с новой строки», — подумал я, когда сопровождающая распахнула сомкнутые створки огромного итальянского окна и сказала:

— Проходите, девочки здесь.

Они

были так увлечены своими играми, что несколько минут нас просто не замечали. За это время я мог бы десять раз перечесть ту немыслимую страницу, на которой они были описаны; я снова и снова мысленно возвращался к словам, к запятым. Иисусе, говорил я себе, Иисусе, неужели такое возможно? У нас, уроженцев юга, все игры ужасно детские: ну, скажем, мы шлепаем ладонями по ладоням приятеля, скандируя при этом смешные стишки, в которых говорится: «Когда дождь идет с солнцем пополам, пополам, старухи влюбляются… влюбляются в кофейник». Главное, между тем, состоит в том, чтобы вовремя увернуться, чтобы тебя не успели хлопнуть. Или же, сев на пол, мы играем в камушки — легчайшие камушки, которые нужно проворно подбросить, а потом поймать тремя-четырьмя разными способами.

Или же, хитроумно продевая бечевку между пальцами, мы получаем особого рода переплетения, которые по внешнему сходству зовутся «колыбель», «зеркало», «рыба»; ну, а самое простое — это бегать наперегонки, визжа, смеясь, радуясь счастью существования, которое не хочет знать ни удержу, ни отсрочки. Так вот, всем этим, о Иисусе, и были заняты несовершеннолетние на террасе приюта Святого Януария; я буду это помнить, пока не лишусь памяти, я столько ждал, чтоб иметь возможность о них рассказать, но что я могу сказать, кроме того, что они развлекались от всего сердца, как развлекались в детстве мои сестры и их сверстницы?

«Идет дождь с солнцем пополам, пополам, и старухи влюбляются, старухи влюбляются в кофейник» — сцена, при которой я присутствовал, была не менее странной, чем эта песенка, и таким же странным казался мне весь мир в эти минуты. Я знал историю каждой пациентки, я сам назвал некоторых из них, исходя из того, что мне о них рассказали. Ты — крупная, белокурая, с усыпанным веснушками лбом — видела высадку в Салерно: белый фонтан — это был снаряд, упавший в море, красный — снаряд, взорвавшийся в лодке или на волнорезе; ты уткнулась лицом в траву и плакала, теперь ты здесь. А ты — Эмма. Ты говоришь не так, как говорят в наших краях: ты была служанкой в богатой семье в Лаурии и ушла с солдатами, думая, что за несколько дней доберешься до Фриули; но так не получилось, что ж — терпение; люди всегда ошибаются в расчетах; ошибки в расчетах — это и война, и мир, а может быть, и звезды тоже. Мария, Ольга, Кончетта, вы попали сюда с калабрийских полей, я сразу это вижу по вашим сдержанным усмешкам, по смуглым рукам, которые вы все время норовите скрестить на груди; вы держитесь здесь обособленной группкой — и во время игр, и во время разговоров; а когда в медицинском кабинете доктор наполняет шприц, вы, сами того не замечая, принимаете грубую, непристойную позу. Ты, Луиджа из Беневенто, и ты, Ассунта из Маркольяно, — большинство из вас, перед тем как увидеть столько дорог и столько людей, не видели ничего, кроме пыли, листьев да молниеносных бросков ящерицы на одной и той же стене; приют Святого Януария выловил вас из потока войны, и вот вы здесь пропащие души.

Неужели пропащие, Иисусе? Наконец они нас заметили и на нас посмотрели. Я еще вчера думал: они на нас посмотрят; и перед этим, глядя, как они играют — точно так, как играли мои сестры в их возрасте, я сказал себе: «Нет, их глаза не могут быть такими же, как у тех, чистыми, такими же, как у тех, нетронутыми. Играйте, девочки, играйте: ведь для „колыбели“ или „зеркала“, которые вы делаете из бечевки, обвивая ее вокруг ваших пальцев, как и для любой другой игры, все, что было, не имеет значения, но вот для ваших глаз — не может быть, чтобы и для них это тоже не имело значения». И вот маленькие пациентки на меня посмотрели. Наши мысли встретились, я видел, что они заметили мою растерянность, но глаза их остались такими же ясными; глаза, как и раньше, говорили о том, что Амелии тринадцать лет, на два года меньше, чем Лючии и Ольге, и что все остальное — просто неправда.

И тут как человек — не как представитель моей профессии — я увидел в этом добрый знак; и более того: решив, что на примере этом становится как нельзя более ясным смысл всех превратностей нашего существования, я предался самым сладостным надеждам. Может быть, и мы, столько грешившие, пристанем к тому берегу такими же невинными, как Эмма и Амелия. Ведь в сущности, что такое несколько десятилетий нашей жизни в сравнении с жизнью вечной? Самое раннее детство! Поэтому, несмотря ни на что, бог и сочтет нас детьми, и уже у него, на его террасах, мы будем петь песенку, в которой говорится, что «идет дождь с солнцем пополам, пополам, и старухи влюбляются, старухи влюбляются в кофейник». Песенка эта ничуть не более безумна, чем то, что мы делаем здесь, на земле, или о чем мечтаем.

Гваппо

В мое время в неаполитанских переулках процветали так называемые гваппо. Есть в нашем старом городе полуразвалившиеся от времени дома, которые могли бы похвастать тем, что давали некогда приют знаменитому поэту или юристу, если бы доска, которая об этом извещает, не сделалась неудобочитаемой или если бы ее, похищенную в ночную пору, не превратили в подставку для газовой плитки в какой-нибудь неподалеку расположенной кухоньке. Помню, например, в доме одного сапожника, каждое воскресенье приглашавшего меня к обеду, возвышенные латинские вирши во славу Тассо как раз под горшком, в котором скворчало хозяйское рагу; и вот точно так же среди сотен ничем не примечательных и безвестных подвалов всегда находился один, знаменитый и легендарный, облагороженный присутствием гваппо и почитаемый местными жителями не менее, чем изображения святых в маленьких пристенных часовенках, устраиваемых обычно на скрещении двух улиц или на какой-нибудь маленькой тихой площади.

Поделиться с друзьями: