Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Какой простой город, какие легкие люди. Есть у тебя спагетти или нет у тебя спагетти — вот и все, в чем был вопрос! Бесчисленные альтернативы нашего времени мучают нас и обрекают на неизбежную роковую ошибку. Вернуться бы нам снова к спагетти с тем терпением и любовью, которые когда-то нас отличали! Оставим мудреные храмы, служащие современным устремлениям и полные страхов и угрожающих символов, и обратимся к скромной реальности спагетти.
Может быть, они и есть тот единственный вопрос, на который бог способен нам ответить и на который он всегда отвечал: «Да, спагетти есть» или «Нет, спагетти нет».
— Мы производим их тысячу двести центнеров в день, — сказал мой лигурийский друг.
Первая любовь
Что сказала бы мне жена, если бы я ей признался, что наши с ней дети могут быть в то же время и детьми другой женщины? Моими, к примеру, и Кармелы Б. — вот она, смотрите, сидит перед своей дверью в нашем дворике; ей пятнадцать лет, а может, и меньше, она либо шьет, либо читает, либо, прикрыв глаза, еле слышно напевает песенку, которая была модной в 1919 году; что касается меня, то мне семнадцать, и я смотрю на нее с балкона нашей кухни. Мне кажется, Кармела, что, глядя на меня с того берега бесчисленных прожитых лет, ты шепчешь мне: «Скажи только, который из твоих сыновей, Джузеппе или Луиджи, больше похож на меня?» Разве такое
Так как все дома в Неаполе либо горбатые, либо хромые и то подпрыгивают, то припадают к земле без видимых причин (словно ворочающийся с боку на бок больной, эти стены, эти изъеденные временем кирпичи маются в вечном беспокойстве на ложе неведомых нам страданий), мне, чтобы попасть домой в том самом 1919 году, надо было войти в Палаццо Матердеи, но это вовсе не значило, что я уже пришел. Пройдя вестибюль, я открывал стеклянную дверь и оказывался на лужайке, да, это была именно лужайка, очень просторная, а в центре, словно три куста, — три тумбы, запрещающие въезд экипажей. Передо мной по диагонали двора зиял четырехугольный проем — вход на лестницу. На площадке второго этажа от этой лестницы отходили мостки, которые вели в сад; преодолев все это, я углублялся в подземный переход, где справа и слева дышали сыростью разверстые рты подвалов; несколько спусков, несколько поворотов, и вот, словно по счастливой случайности, я оказывался в убогом дворике, из которого, после судорожного эпилога из нескольких разбитых ступенек, попадал в кухню, а затем — в комнату, которую занимала наша семья. Теперь мне осталось только вытряхнуть на все эти обезумевшие камни желтое солнце, остроконечные звезды и неправдоподобные, словно нарисованные рукой ребенка, дожди, какими они бывали только в юности; мне было семнадцать лет, и замысловатый этот путь, который приходилось проделывать мне неизменно, возвращался ли я домой или выходил на улицу, все эти отбытия и возвращения жили у меня в кончиках пальцев, в мозгу и в крови; я так жаждал каких-нибудь событий и испытаний, что моим нормальным душевным состоянием было тогда состояние человека, который вот-вот должен куда-то переехать; у меня было три часа полного одиночества (моя работа начиналась на рассвете и кончал я ее значительно раньше, чем мать и сестры); у меня была девушка во дворе, на которую можно было смотреть — формы, краски, голос Кармелы Б., сидящей на своем стуле у входа в подвальную комнату, где жила она со своими грозными братьями; на закате на ее лоно ложилась тень от решетки — ржавчина и железо придумали для нее эту ласку.
Это случилось летом, в поздний послеполуденный час; летние дни, подобные этому, — вечная принадлежность Неаполя, они не могут исчезнуть, как не исчезает кольцо с бриллиантом, которое передается по наследству. Я смотрел с кухонного балкона на Кармелу, занятую штопкой; опаленный убийственным дыханием лета, которое превращает Неаполь во взрезанный арбуз, показывающий красоту мякоти и черноту семечек, я проделывал с девушкой из дворика все, что приходило мне в голову. Она была маленькая, смуглая, пол-лица словно в глубоком трауре из-за черноты огромных глаз и длиннющих ресниц, за которыми, словно за вуалью, скрывались ее мысли; ее возраст еще работал над нею, но главное было уже сделано, оставалось только дать свободу этой тугой, напряженной плоти… я уверен, что июньская луна меняла в 1919 году форму и положение в небе с единственной целью — помочь расцвести бедрам и груди Кармелы Б. Неаполь в июне похож на арбуз — украденный и взрезанный; я перехватил взгляд девушки в тот момент, когда она наконец услышала то, что я мысленно ей говорил: «Немедленно встань и иди ко мне». То была речь такая же краткая и такая же серьезная, каким бывает язык показывающихся над водой рук утопающего. «Мне плевать, — кричал я ей, — на твоих грозных братьев и вообще на все, что будет потом, лишь бы сейчас ты меня послушалась. Встань, Кармела, мы одни в самых потаенных глубинах мира, встань и иди ко мне!» Тень решетки, соскользнув с ее колен, разбилась об опустевшее сиденье: Кармела меня послушалась, я бежал ей навстречу по лестнице, наши губы столкнулись, и, когда мы вошли в дом, не то мое, не то ее дыхание захлопнуло двери. Кровати, полутьма, ветви пасхальной оливы на стенах, статуэтки святых под стеклянным колпаком — все было в этой комнате!
Может быть, я дьявол, но тем не менее я всегда избегаю описывать грехопадения. Я рассказываю о своей первой любви только для того, чтобы потом всякий раз, когда моя жена дарила мне ребенка Кармелы Б., никто не мог бы усмотреть здесь загадки или повода для терзаний. К чему уточнять, как именно целовал юноша девушку, продолжая предыдущий поцелуй и начиная следующий? К чему сообщать, в какой мере влюбленные удержались от лучшего или от худшего?
Я могу только сказать, что никогда, ни на чьих устах я не находил потом того аромата апельсиновых цукатов и фиалки, — и вот, говорю. Мы уселись на полу, на матрасах, которые мать чинила поутру, прислонились к стене — и этого довольно. Мы ничего не говорили — об этом, наверное, тоже стоит сказать. Жажда любви для юноши в моем городе — это всегда пытка; Неаполь раскрывается под июньским солнцем, как спелый арбуз, — брызжут черные семечки, брызжут желания. Мы любили друг друга, Кармела и я, молчаливо и милосердно. Она была сама жалость, само терпение, ее бездонные глаза говорили мне: «Дорогой, не стыдись, не пугайся своего неумения меня любить, все пройдет, все будет в порядке». Кармела была моей первой любовью, потому что благодаря ей я понял тех немногих истинно меня любивших женщин, которые потом у меня были: она научила меня принимать наслаждение, которое могла дать мне женщина, и отказываться от него; она уняла давнюю боль, которую я испытывал при мысли о том, что я — мужчина и, навсегда прикованный к этому жребию, буду вечным скитальцем в поисках покоя и бога. Ну, что еще? Ставни на окнах были закрыты, но сквозь какую-то щель пробивался свет, и его вертикальный луч рисовал на потолке уменьшенные очертания прохожих и экипажей, которые двигались по улице. Велосипед, повозка, ватага мальчишек — маленькие, легкие, изменчивые изображения, которые возникали, видоизменялись, растягивались и исчезали, как исчезают сейчас из моей памяти те минуты и та моя гордость и унижение неофита… но они получили, получили все-таки награду и признание, мои губы, контуженные губами Кармелы, и мои пальцы, полные ее волос!
Я ушел из дома, когда мы оторвались друг от друга (снова увидев улицу и людей, я понял, что из семи покрывал, скрывающих истинное лицо мира, упало разве что одно), и вернулся поздно, очень поздно. В подземном переходе я увидел
Кармелу, которая меня ждала. Спустившись на несколько ступенек, мы укрылись в одном из тех зияющих подвалов. И снова мы не сказали ни слова, я был с нею в слабом свете, который источали ее руки, и тишина была без окон и без дверей, тишина всепоглощающая и вечная, как долетавший до нас время от времени запах глины. Я улыбаюсь, вспоминая, что именно в этом каменном лоне застал нас много вечеров спустя самый свирепый из двух братьев Кармелы. Они оба принадлежали преступному миру, однако тот, дон Армандо, и по физической силе, и по количеству приговоров, заработанных тем, что применял ее так, как ему вздумается, намного превосходил брата. Напрасно мы затаили дыхание, заслышав его шаги; приблизившись, он остановился, чтобы зажечь сигарету, и при свете спички увидел нас. Мы пошли за ним к их дому и шли до тех пор, пока он не приказал нам остановиться как раз под трагическим фонарем, который свисал с балки, как петля с виселицы. Ах, что за человек! Он просто спросил нас, можем ли поклясться своею жизнью, что у него нет серьезных оснований убить меня и сестру? У него оказалось достаточно чувства собственного достоинства, чтобы не усомниться в ответе, который он получил; он дал нам обоим по увесистой оплеухе и отослал меня. Какой разумный, какой твердый, какой сдержанный человек! Он приказал убрать со двора стул, а меня — с балкона нашей кухни. Не прошло и двух месяцев, как он выдал Кармелу за пекаря из Антикальи, который, обращаясь к нему, всегда дотрагивался двумя пальцами до козырька кепки. Я видел, как уезжала Кармела в разукрашенной свадебной коляске, и ее глаза в последний раз сказали мне: «Все пройдет, все в порядке». Но как же это «в порядке», если спустя тринадцать лет — целых тринадцать! — жена подарила мне ее ребенка?А кучер экипажа, который увозит Кармелу, все погоняет, торжествуя, своих лошадей: «Но! Но!» Беги, первая моя любовь, беги! В закручивающемся спиралью кнуте, как в овальной рамке, возникает стойка пиццерии и хвост свадебной процессии; вновь появляется стянутый петлей угол Матердеи в то необыкновенное лето 1919 года.
Игроки
Это даже не рассказ. Просто старик и ребенок играют в карты; их зовут граф Просперо Б. и Антонио Крискуоло, малыш семи лет. Я вовсе не собираюсь придавать какое-то особое значение этой забавной и поэтической картинке, поразившей меня в 1920 году в Неаполе; но так как обычно принято указывать на все, что предшествовало какому-то событию, я тоже все перечислю, все факты, но в самых общих чертах, да и отношениям между двумя игроками я посвящу всего несколько строк, отмечая лишь самое существенное, так что тот, кто хочет настоящего рассказа, должен иной раз и сам кое-что вообразить.
Маленький Антонио Крискуоло расцвел в швейцарской старинного дворца на улице Трибунали, принадлежащего графам Б.; его отец носил затейливую ливрею с потускневшим золотым позументом. Три четверти дня вдовец Крискуоло проводил на крыльце старинного обветшавшего особняка, то появляясь на нем, то исчезая; летом он жевал листья латука, которые извлекал по одному из потаенных глубин ливреи, порою внимательно их изучая, словно читая; тем временем в комнате, примыкающей к месту обитания старого Крискуоло, маленький Антонио вероятнее всего развлекал хозяина дома.
Хозяина, графа Просперо Б., трудно назвать характерным представителем неаполитанской знати. В ту пору это был изящный старик смехотворно маленького роста с белоснежной остроконечной бородкой; за его выпуклым лбом гнездились неистребимые сумасбродные страсти, из которых самой давней и деятельной была, несомненно, страсть к игре. По этой причине все его огромное состояние ему не принадлежало. Четкие завещательные распоряжения его покойного отца, верного приверженца Бурбонов, налагали для него запрет даже на проценты с капитала. После того как старому графу несколько раз пришлось сделать вид, что он узнал свою подпись в той, что была грубо подделана сыном на бог весть каком по счету векселе, он позаботился о том, чтобы лишить его всех прав, провозгласив неотчуждаемость имущества и оставив даже проценты с капитала не ему, а его гипотетической жене и столь же гипотетическим его детям. Это была удачная мысль. Уладив таким образом свои дела, старый граф приготовился спокойно умереть. До последней минуты он приказывал отвечать сыну, надеявшемуся на примирение перед самым концом, что он страшно занят. Его агония и в самом деле была очень трудной. Осиротев, граф Просперо, в чьем распоряжении оказалась лишь скромная рента на каждодневные расходы, проклинал и бога, и дьявола, но в конце концов вынужден был признать, что обойти закон невозможно. Его беседы с душеприказчиком отца бароном 3., суровым стариком, безгранично чтущим долг и святого Януария, происходили через закрытую дверь и доходили в крайних точках до грубых площадных ругательств. Однажды, так и не видя друг друга, собеседники дошли до того, что обменялись выстрелами из револьвера, которые, по счастью, не достигли цели.
— Проклятый барон, я вызываю вас на дуэль! — кричал граф Просперо, швыряя в дверь разряженный револьвер.
— На дуэль? — кричал с другой стороны душеприказчик. — А разве она уже не состоялась, идиот?
Возражение было убедительным. В последующие дни граф Просперо напряг ум, насколько был в силах, и решил, что помочь ему может женитьба. Он выбрал скромную мещаночку, Эльвиру Капиелло, робкую и невзрачную; успешно пустив пыль в глаза тем пяти-шести простакам обоего пола, которые составляли ее семейство, он менее чем через месяц повел ее к богато убранному алтарю в церкви Джезу Нуово. В тот же вечер граф Просперо разбросал на шелковом покрывале брачного ложа банкноты, которые барон З. вынужден был выдать новобрачной из процентов, и катался по ним, как фавн по траве.
— Наша взяла! — кричал он.
Графиня, стоя у зеркала, бледнела и дрожала; она не знала, что долгое воздержание от денег может привести мужчину к таким вот постыдным выходкам. Впрочем, на рассвете граф, разбуженный внезапной мыслью о том, что не совершившийся фактически брак может быть оспорен и он во второй раз лишится состояния, заключил невесту в свои объятия, осушил ей слезы и, взглядом умоляя ее внимательно следить за происходящим, увенчал, как говорится, свою любовную мечту. На другой день он вновь занял свое место за игорным столом; однако он словно в себе самом носил какое-то особое, вечно ему сопутствующее невезение, и накопившийся за последние два года доход, которым он мог располагать благодаря хитроумно придуманной женитьбе, растаял очень быстро. Графиня согласилась пойти к барону З., чтобы попросить его о новой ссуде, но говорила с ним не так, как учил ее муж. Более того, она вообще никак не говорила, поскольку знатный старый испанец, поцеловав кончики ее пальцев, за те минуты, что он не вскакивал с кресла, возбужденно бегая по комнате, сам рассказал ей во всех подробностях то, что она собиралась ему поведать; так что посетительница, покраснев, подумала, уж не расскажет ли он сейчас и о той минуте, когда внезапно разбуженный солнцем, озарившим брачный покой, граф Просперо уладил свои отношения с законом.