Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
— Искреннее и глубокое испытание совести изгоняет все грехи, — говорит священник.
Речь идет о последней возможности спастись, которая у меня остается, скоро я перестану принадлежать этому миру и так далее, и тому подобное.
— Да, святой отец, это правда, я слышу легкое шуршание гравия в саду — что это, как не прощание со мной старушки земли? Позвольте мне ответить ей, святой отец, это в последний раз. Я обращусь в соляной столб, если обернусь, но не могу удержаться, ведь рядом в тумбочке еще лежат мои ботинки, сношенные подошвы которых словно продолжают говорить: «Земля, земля!» — и попробуйте-ка заставить их замолчать.
— Сын мой, забудьте о мире, — возражает священник, — считайте, что до сегодняшнего дня вы жили где-то за границей и вот наконец собрались вернуться на родину, так что это за история?
— Думаю, мы слишком горячимся. Что я могу сделать, если подошвы
Я говорю, говорю, и священник отвечает мне, как может.
— Святой отец, скажите Богу, чтобы он простил меня, но я здесь не чувствовал себя иностранцем.
— Исповедуйтесь же, сын мой.
— Я привязался к этой старой земле, к этой равнине с дорогами, которые ищут друг друга между деревьями, к морю, которое словно свертывается в свиток, и к горам в лихо украшенных пером молнии шапках из облаков; однажды, когда погода менялась, я как раз это и увидел, послушайте, я увидел пик Мортароне в тирольской шляпе, он примерял одно перо за другим, не в силах остановиться. Ну вот, мы и добрались до сути дела. Как раз днем раньше я совершил тяжкий грех, смотря же на гору в то время, когда собирался град, я был охвачен столь сладостным страхом, что признался в этом грехе вслух. Думаю, что я громко кричал, и может даже оказаться, что эхо повторяло мои слова.
— А что это был за грех?
— Не помню. Я был уверен, что он мне будет отпущен, и больше об этом не думал. О, не пеняйте мне, святой отец. Если бы вы знали, как я страдаю. Это ведь только вчера я научился ходить: шаг — падение, шаг — падение; тогда расстояние от одного предмета обстановки до другого в доме нельзя рассчитать, материнские руки кажутся бесконечно длинными, а отцовская борода похожа на дремучий лес; это вчера я плакал, чтобы меня положили на большую родительскую кровать, на том покрывале я тысячу раз совершал кругосветное путешествие. Святой отец, то, что я вам это рассказываю, не бесполезно. Когда мне был отпущен первый грех, мне было пять. Вот послушайте. Это произошло июльским днем. Отец имел привычку часок-другой спать после обеда, а мы — дети и мама — уходили и садились на крыше, да-да, на крыше нашего дома. Мы пролезали через чердак, пронизанный солнечными лучами через щели в потолке и по приставной лестнице преодолевали последнее препятствие, отделявшее нас от нашего бельведера. Там, наверху, всегда чувствовался легкий ветерок, который словно что-то нашептывал в колпаки дымовых труб или в уши кошек. Наступал и отступал меланхолический покой: мать молчала, мы тоже, вокруг, насколько хватало взгляда, были только черепица, стены, парапеты и силуэты громоотводов, похожие на заглавное «А», струйки дыма, часто в небе неожиданно возникали несколько трепещущих воздушных змеев. Обычно мы сидели на горизонтальном участке крыши между двумя водостоками, но в тот день, на следующий день после моего первого греха, я немного отодвинулся в сторону, так, что мать даже не заметила. Короче говоря, я потерял равновесие и свалился бы вниз, не схвати она меня каким-то чудом. Кстати, что любопытно — я не испугался. Напротив, я ощутил нечто вроде сладостных угрызений совести, острейшего сладострастного отвращения от дурного поступка, совершенного накануне: Иисусе, обещал я, я никогда больше так не буду.
— А что это был за грех?
— Я этого не помню, святой отец, простите меня. О, эти дни на крыше! Чистый воздух наверху вызывал у нас аппетит, и зная это, мать всегда брала с собой немного печенья. Мы ели, глядя, как ласточки прочерчивают небо сплошными линиями, непредсказуемыми, словно движения клинка фехтовальщика, и я думал: если бы они оставляли черные следы, как карандаш, то в несколько мгновений заштриховали бы небо. Кстати, о печенье, святой отец: чем заменяют там, в другой жизни, вкус хлеба?
— Подумайте о своей душе, сын мой, — говорит священник. — Покайтесь, время уходит.
Разве это справедливо? Я раскаялся глубоко-глубоко, я готов ко всему: конечно же, не из гордости отвечаю я на прощальные слова земли. Сейчас она станет маленькой настолько, сколько надо, чтобы я расцеловал ее в обе щеки, как делают близкие люди при встрече или расставании. Я говорю:
— Дайте мне проститься с ней, святой отец, в ней ведь скрыта душа.
Итак, прощай, прощай все, что имеет значение на этой земле. Арно во Флоренции и вы, искры, сыпящиеся с трамвайных дуг на корсо Индипенденца в Милане, не забывайте меня; фонтан Треви и крики торговцев прохладительными напитками на вокзале в Пьяченце, Ионическое море и абрикосы на ветке за какой-то калиткой в Тревизо, Этна и колченогий стул на переезде в Пьедигротта, мол в Генуе и хлопья снега, которые ты отряхиваешь с моего зонтика, пока я покупаю газету в том киоске,
где всегда, — помните, помните обо мне!— Давайте лучше о грехах, сын мой.
— Я ничего о них не знаю. Родиться — это грех? Жить — грех? В таком случае я настолько грешен, что умираю. Я должен был постоянно следить, как ищейка, сам за собой, святой отец? Как все на земле, я был и полезным, и вредным. Вода одного топит, а другому утоляет жажду; огонь здесь спасает, а там — разрушает; то, что сегодня — пища и жизнь, завтра становится ядом и смертью. Мои грехи — это грехи травы и облаков, святой отец, а добрые дела такие же, как у земли. И в самом деле, я работал, я был мельчайшей частицей огромного, тяжелого труда, который не прекращается под солнцем. Святой отец, дайте мне попрощаться с моей работой. Я начал ее так рано, когда бритва еще не касалась моих щек, а мои радости и печали были радостями и печалями ребенка. Я стал мужчиной, и взял себе жену, и имел детей, и был прекрасен или безобразен, толст или тощ, счастлив или печален, но всегда на одном и том же месте, как январь или апрель на своем месте в календаре; сегодня я завершаю не настоящую жизнь в полном смысле слова, а долгие сезоны моей работы. Дайте мне проститься с ней, сказать «Прощайте!» моим дедам, моим внукам и моим потомкам. Работа, я сожалею о тебе, хотя ты меня и обманула. Ты не принесла мне пользу, как я — тебе, ты казалась средством, а на самом деле была целью, вот и все. Но ты мне нравилась. Да, святой отец, не существует никакой другой работы, кроме писательства, которая бы до такой степени была похожа на того, кто ее делает. Мастерство значения не имеет. Портрет — всегда портрет, неважно, жалок он или величествен, принадлежит ли кисти мастера или ремесленника.
Я не перестаю работать, я прощаюсь с жизнью, святой отец: вы оправдаете мою боль? Говорят, что у мертвецов еще несколько часов продолжают расти ногти, если это так, положите мне на грудь не только распятие, но и все, что нужно, чтобы писать, не лишайте меня из ложного почтения моих последних часов работы.
— Вы задыхаетесь, сын мой. Настало время — помолимся.
— А что же я только что делал, святой отец?
— Сын мой, признайтесь в своих прегрешениях.
— В другой раз, святой отец.
Из книги «Камни и облака»
Коррида
Дон Пабло Имера, молодой атташе испанского посольства, приехал в Берлин двадцатого мая одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года. Город, восстановленный из руин сорок пятого, сверкал под весенним солнцем, как элегантная новинка в витрине магазина. Дон Пабло был знатен, остроумен и хорош собой, он быстро включился в светскую жизнь столицы.
Уже несколько десятилетий планета Земля была для всех ее обитателей радушным домом; специальная международная организация пеклась о мире, а бог пекся об этой организации; трава и мысли росли на свободе, призывников неизменно просили явиться на следующий год, ружья и ножи изготовлялись только для охоты.
Тридцатого июня одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года дон Пабло, сделавшийся к тому времени членом «Кружка гребли на Шпрее», отложил весла и сказал рулевому:
— Не скрою, барон, мне становится жарко.
Барон К. улыбнулся.
— А может быть, и немного скучно? — сказал он. — Завтра я еду в свое имение и как раз собирался вас пригласить.
Компания выехала из города в пяти больших автомобилях; кроме Пабло и барона, в нее входила еще красивая жена последнего и с десяток дам и господ из высшего света. Путешествие было веселым; несколько раз дон Пабло почувствовал в своих спутниках какое-то подавленное возбуждение: их глаза блестели так, как блестят они только во время танцев, — ночным чувственным блеском. Машины свернули с шоссе и ехали теперь по территории бескрайних поместий барона.
— Так что, может быть, приобщим дона Пабло? — неожиданно сказала баронесса К.
— Я так и знал, что тут какая-то тайна, — пошутил молодой дипломат. — Куда вы меня везете?
Барон К. сделался серьезным, в нем появилась даже какая-то напряженность.
— На войну, — сказал он.
Будучи воспитанником Оксфорда, Имера не смутился.
— Воевать? — спросил он.
— Нет, только посмотреть.
— Но какая сейчас может быть война?
— Самая настоящая.
— Почему же о ней никто не знает?