Золото Неаполя: Рассказы
Шрифт:
Здесь снова красным карандашом учительница вписывает свой ко мне вопрос: «Не правда ли, в этих строчках чувствуется вся свежесть и чистота, присущая сказке?» Мне хотелось бы сказать «да», но мешает чувствительность. Это действительно настоящая пропасть! Синьора учительница, когда наконец я достигну ее дна?
А вот другой мой отрывок, который изучали в школе Монторсо: «Тем временем наступила ночь, и Неаполь вспыхнул всеми своими огнями. От улицы Партенопе до Позилиппо море пылает его отраженным светом; у рыб болят глаза, а туристу, едущему в коляске по набережной, не видны вздыхающие на тротуарах кучи тряпья, но зато он ясно различает в море скелеты сирен, которые ворочаются с боку на бок в своих песчаных могилах».
Ученица Рита Филипоцци, которую попросили
Вам нравится? Тогда вот вам те же сирены в описании ученицы Маризы Марини: «В Неаполе есть красивые рыбы, которые выглядят как женщины; у них кудрявые волосы, они живут в воде, но волосы у них всегда сухие; когда путешественники, путешествующие на кораблях, видят этих красивых рыб и останавливаются, чтобы их разглядеть, корабли опрокидываются и тонут в море; у нас их никто не видел. Там, в Неаполе, очень красиво, а здесь не так красиво».
Но почему же «не так»? Мариза, Рита, Лейла, послушайте меня: все описываемые страны становятся прекрасными лишь в том случае, если специально подосланный ангел вложит в чернильницу рассказчика некие непостижимые и завораживающие слова; и этот ангел каждый день сидит рядом с вами за партой, а ко мне он больше не приходит. Я расстался с ним именно в школе и именно в Неаполе, как раз в то время, когда моя сестра начала становиться тем длинным древком для серого знамени, о котором вы уже знаете. Где они, небеса, которые бы действительно пылали, где зеленый и желтый, который действительно был бы зеленым и желтым, где так точно угаданный мною в те годы мир — пейзажи, предметы, люди, на которых было словно написано: «Осторожно, окрашено!»? Где все это? Где они, мелкие эпизоды, способные разрастаться до бесконечности, те, что так нравятся господу богу, который развил до размеров Большой Медведицы концепцию одного камешка? Где чувствительность, которая в ту пору, когда рядом не было предостерегающих друзей, была совершенно не опасна?
Тогда, в ту пору, мне достаточно было, сидя за своей партой, среди оборванных школьников «Дишеза Санита», просто описывать все, что я видел, и все, что чувствовал: триумф был обеспечен, и как легко он мне давался! Вот учитель Прокопио сходит с кафедры, держа в руке исписанные мною листочки. У священника, внушающего всем страх, необычно блестят глаза, он гладит меня по голове и восклицает: «Как это тебе удается уже сейчас думать о таких вещах? Пойдем, счастливец, пойдем прочтем твое сочинение параллельному третьему. Отец, Сын, и Святой Дух — нет, как это у него получается!»
А вот получалось же! Сейчас я, конечно, уже позабыл, что за «обманчивый мальчик» фигурировал в тех первых моих набросках, но зато я хорошо помню, что мои выпускные экзамены сопровождались обстоятельствами, достойными описания. Им предшествовало долгое перешептывание и вообще всяческая конспирация среди учителей и учительниц, которые преподавали в моей школе. Речь шла о вступительном взносе, который измерялся пятью лирами, но моя семья ими не располагала. «Прерывать учение… это было бы настоящим преступлением», — вскричал учитель Прокопио, когда я сообщил ему, страдая и наслаждаясь (камешек рос, он был уже величиной с половину Большой Медведицы!), как обстояли у нас дела. Он взял меня за руку, и мы пошли к моей матери, в соседний переулок Сант-Агостино-дельи-Скальци.
Еще и сейчас, как удары потонувшего колокола, звучат у меня в ушах шаги священника, укутанного в его плотное одеяние; мы входим в дом, и тень колеса с улицы падает на новорожденного младенца
нашей консьержки, который спит вверх ногами между ножками перевернутого вверх ногами стула.— Я только милостыни не просила, достопочтенный падре, — говорит моя мать со слезами на глазах, удерживаясь от того, чтобы не заплакать в голос.
— Отец, Сын и Святой Дух… и все-таки надо что-то придумать, — говорит мой пропыленный учитель.
Они смотрят друг на друга и молчат: Большая Медведица уже создана, вся целиком, у нее положенное число звезд и положенная дистанция световых лет. Я смотрю вверх, пробегая взглядом от самого пола по двум изнуренным, потрепанным фигурам, пока не останавливаюсь на дорогих мне лицах: мои глаза останавливаются на них именно так, как останавливались бы они на куполе планетария. Дон Прокопио оказался очень сообразительным. Чтобы не лишить меня аттестата зрелости, он придумал сбор пожертвований среди учителей. Тогда и начались эти перешептывания за кафедрами и в коридорах: ведь в ту пору два сольдо — это была сигара, или стразовая заколка, или легкая закуска; однако последнее мое сочинение рассеяло все колебания. Дон Прокопио прочитал его таким голосом, каким обычно он читал с алтаря, а потом повторил чтение во всех классах, побудив к пожертвованию даже школьного сторожа.
Мариза, Рита, Лейла, школьницы Монторсо Винчентино, вот куда привели меня ваши «обманчивые мальчики» и рыбы — женщины с сухими волосами!
А сейчас, пожалуйста, оставьте меня. Моя парта и ваши парты только с виду похожи и как бы продолжают друг друга. Но они из другого, они из другого дерева! Если бы своим старым пером я переписал бы букву за буквой, слово за словом ваши наивные сочинения, все равно тысяча девятьсот одиннадцатый год не возвратился бы. Я свернул уже за предпоследний свой угол: вот она, усталость, в своей свинцовой рубахе, вот страх со сжатыми, побелевшими губами, вот горькое отчаяние, подбивающее скатать в шарик и выбросить в корзину тот клочок неба, который еще виден из моего окна; защищаться, как-то реагировать — это значит (и тут вы правы, дорогие коллеги) рухнуть в разверстую пропасть чувствительности. И что тогда? Об этом хорошо сказала ты, ученица Мария Лавеццо: «Вот смеху-то!»
Один день из множества
Исчезла белая стена, которая в течение долгих недель была у меня перед глазами, и из этого я с полным основанием сделал вывод, что мои мучения кончились. Последний мой вздох, пришедшийся на ночь, был легок, свеж и прохладен: смерть растворяется во рту, как мятная карамелька, и все, все кончено. Что касается должностного лица, приставленного ко мне небесами, то, открыв вновь глаза, я увидел рядом с собой самого обыкновенного, средних лет человека; мне понравились ткань и покрой его костюма; он сообщил мне, что его зовут Джованни Ассанте.
— Вы неаполитанец? — спросил я.
— Да, — ответил он, — я родился и вырос на улице Кьятамоне, почти на пересечении с улицей Санта-Лючии. Там был еще такой большой круглый железный чан, помните? Когда-то в нем поили лошадей, а потом использовали для того, чтобы держать в холодке маленькие глиняные кувшинчики с серной водой. Какой замечательный вкус был у каждого длинного глотка, сделанного из такого кувшинчика! Может быть, этот вкус придавала воде глина?
Я согласился, что в этих маленьких неаполитанских амфорах серная вода действительно приобретала куда более острый вкус, чем она имела в стаканах: казалось, что в ней сохранялся весь жар ее кипучей подземкой жизни.
И тут я, вздрогнув, остановился. Только что мы шли посреди широкого поля, по какой-то едва заметной тропинке, почти насыпи, и вдруг я увидел, что мы идем по тротуару, среди высоких многоэтажных домов. То был угол Кьятамоне и Санта-Лючии, именно он, который ни с чем не спутаешь. Я узнавал знакомый цвет фасадов, крутой изгиб трамвайных рельс, делающих здесь кольцо, привычный вид отдыхающих вагонов; я увидел, как блеснуло с двух сторон близко подступавшее сюда море; а происходило все это, по-видимому, поздним летом, где-то около полудня. Я невольно направился было к памятному железному чану, но Джованни меня остановил.