Зови меня своим именем
Шрифт:
***
Или это началось на пляже. Или на теннисном корте. Или в его первый день здесь во время нашей самой первой прогулки: меня попросили показать ему дом и окрестности и — за одним следовало другое — показать закрытую железную дорогу, соединявшую раньше Б. и Н. Она пробегала в отдаленных пустынных районах, и к ней необходимо было пройти мимо очень старых кованых железных ворот. «Здесь где-то есть и закрытая станция?» — спросил он, глядя на нее сквозь деревья под палящим солнцем. Возможно, он лишь пытался задать подходящий вопрос сыну хозяина дома. «Нет, здесь никогда не было станции. Поезд просто останавливался по требованию». Он заинтересовался поездом; рельсы казались очень узкими. Я объяснил: «Это был поезд с двумя вагонами, несущими
Это меня задело.
Вместо этого он сказал, что хочет открыть счет в одном из банков Б.: ему платили за работу с итальянским переводчиком, нанятым итальянским издателем его книги.
Я решил, что мы отправимся туда на велосипедах.
Разговор на колесах был ничем не лучше пешего. По пути мы остановились что-нибудь выпить. Бар «Tabaccheria» был совершенно темным и пустым. Владелец вычищал пол крепким раствором аммиака. Мы отступили наружу так быстро, как только смогли. Одинокий черный дрозд, устроившись на средиземноморской сосне, переливался на нескольких нотах, моментально тонущих в треске цикад.
Я сделал жадный глоток из большой бутылки минеральной воды, передал ему и снова отпил после него, затем плеснул немного воды на руки и обтер лицо, запустил мокрые пальцы в волосы. Вода была недостаточно холодной, недостаточно газированной, оставляла после себя неутоленное подобие жажды.
— Чем здесь можно заняться?
— Ничем. Ждать окончания лета.
— Что тогда делать тут зимой?
Я улыбнулся еще не озвученному ответу. Он уловил суть.
— Только не говори мне: ждать, когда придет лето. Я прав?
Мне нравилось, когда угадывали мои мысли. Он должен был раскусить «обеденную каторгу» быстрее прежних постояльцев.
— На самом деле зимой тут серо и мрачно. Мы приезжаем на Рождество. В остальное время — это город-призрак.
— И что еще вы делаете здесь на Рождество, кроме жаренья каштанов и распивания гоголь-моголя?
Он поддразнивал. Я улыбнулся, как прежде. И он снова понял, ничего не сказав. Мы рассмеялись.
Он спросил, чем я занимаюсь. Я играл в теннис. Плавал. Гулял по ночам. Бегал трусцой. Занимался музыкальными аранжировками. Читал.
Он сказал, что тоже бегает. Рано утром. «Где здесь можно пробежаться?» «В основном по набережной». Я мог бы показать, если бы он захотел.
И меня снова словно ударило этим по лицу, едва он начал мне нравиться: «Может быть, позже».
Я поставил чтение последним в свой список, полагая, что с тем своенравием и наглостью, которые он демонстрировал, чтение также будет у него в конце. Несколькими часами позже, вспомнив о законченной книге по Гераклиту (а значит, «чтение», возможно, не было такой уж незначительной частью его жизни), я понял: мне необходимо умно сдать назад. Мои настоящие интересы совпадали с его, я должен был донести до него этот факт. Однако в действительности меня выбивала из колеи не возникшая необходимость в искусном маневрировании и искуплении собственных огрехов. Меня терзало непрошеное дурное предчувствие, и вскоре на меня обрушилось осознание одной простой вещи: с нашего случайного разговора у железнодорожных путей, с самого начала, сам того не осознавая, я уже пытался перетянуть его на свою сторону. И уже тогда я проиграл.
Когда я предложил (потому что всем гостям нравилась эта идея) свозить его в Сан-Джакомо и отвести на самую вершину колокольни, прозванную между нами Ради-нее-можно-умереть, я уже должен был предвидеть ответ, а не надеяться так легко обвести его вокруг пальца: произвести впечатление красивыми видами города, моря, бесконечности. Нет. Позже!
***
Но, возможно, все это началось гораздо позже, чем я думаю, и совершенно незаметно для меня. Ты видишь кого-то, но на самом деле ты его не видишь: он постоянно в разъездах. Или ты замечаешь его, но ничего не щелкает, ничто не цепляет. И, прежде чем ты осознаешь действительность, осознаешь собственное беспокойство, шесть недель, предложенных тебе, уже прошли, и он уже уехал или собирается уезжать. Тебе остается только смириться с тем, что созрело за прошедшее время прямо у тебя под носом и без твоего ведома. Оно превратилось в нечто, имеющее все права быть названным: я хочу.
Как я мог этого не знать, спросите вы? Я всегда осознавал желание, едва оно возникало передо мной, — и все-таки в тот раз оно полностью ускользнуло. Я повелся на его хитрую улыбку, неожиданно озарявшую лицо всякий раз, как он угадывал мои мысли. В то время как мне самому нужна была кожа, только его голая кожа.За обедом на третий день я почувствовал его взгляд, пока объяснял «Семь последних слов Спасителя на Кресте» Гайдна, аранжировкой которого занимался. Мне исполнилось семнадцать в тот год. Будучи самым младшим за столом, тем, кого едва ли будут слушать, я приобрел привычку выдавать как можно больше информации в двух словах. Из-за моей быстрой речи у окружающих создавалось впечатление, будто я всегда взволнован и смущенно приглушаю собственные слова. После окончания объяснения моей обработки я почувствовал заинтересованный взгляд слева от себя. Он взволновал и польстил мне; ему явно было любопытно. Я ему понравился. Это должно было бы быть не сложнее транскрибирования. Успокоившись, взяв себя в руки, я повернулся к нему и наткнулся на холодный и колкий взгляд — он казался каким-то одновременно враждебным и равнодушным, едва ли не жестоким.
Это повергло в смятение. Что я сделал, чтобы заслужить это? Мне нужна была его доброта, его смех. Всего несколько дней назад на закрытой железной дороге я рассказал ему, что Б. — единственный город в Италии, где «corriera»1, местная автобусная линия, как при несении Креста, не делает ни одной остановки. Он немедленно рассмеялся, узнав скрытую аллюзию к книге Карла Леви. Мне нравилось, как наши мысли бежали в одном направлении, как мы немедленно угадывали, какими словами хотел сыграть другой, но успел сдержаться, промолчав.
Он должен был бы стать трудным соседом. «Лучше держаться от него подальше», — так я рассуждал, хотя уже тогда практически влюбился в кожу на его ладонях, его груди, его ногах: ее никогда в жизни не касалась грубая земля. Практически влюбился в его глаза. Его добрые глаза были словно чудо Воскресения Господня. Вам было бы тяжело долго смотреть в них, но вы бы продолжали это делать, стараясь выяснить, почему.
Я должен был наградить его в ответ таким же злым взглядом.
На два дня наши беседы внезапно прекратились.
На длинном балконе, общем для двух наших спален, мы максимально избегали друг друга: сплошная подмена общения на «привет», «доброе утро», «приятная погода». Пустая болтовня.
А затем, безо всякого объяснения, все стало, как прежде.
Хотел ли я отправиться на пробежку этим утром? «Нет, не очень». «Что ж, тогда пойдем плавать».
В тот день я испытал боль, оцепенение, волнение из-за практически незнакомого человека. Ощутил будто бы обещание огромного наслаждения, заставляющее дрожать кончики пальцев. Ощутил, как неловки мои разговоры с людьми, понять которых я могу неправильно и при этом не хочу потерять, отчего должен постоянно перепроверять свои догадки о каждом жесте. Нашел в себе отчаянное коварство в общении с людьми, которых хочу я и жажду, чтобы они хотели меня в ответ. Увидел ширмы, что я устанавливал между собой и миром, одну за другой, и это были не просто раздвижные двери из тонкой рисовой бумаги. Оказалось, я мог бороться и уступать в вещах прежде неважных для меня. Все это открыло во мне то лето, когда Оливер въехал в наш дом. Оно четким рельефом проступало в каждой попсовой песне того сезона, в каждой новелле, что я прочел при нем и после его отъезда, на всем с запахом розмарина в жаркие послеполуденные часы неистового стрекотания цикад — запахи и звуки, с которыми я вырос, которые я слышал каждый год своей жизни. Вдруг они захватили меня и навсегда приобрели отзвуки событий тех месяцев.
***
Или, возможно, это началось после его первой недели здесь. Он, безусловно, помнил все мои слова и поступки, но не игнорировал меня, и поэтому я мог позволить себе роскошь пройти мимо него в сад, без притворства, будто он незнакомец. Мы пробежали трусцой в первое утро весь путь до Б. и обратно. На следующее утро мы плавали. После — снова бегали. Я любил соревноваться с фургончиком молочника, когда тот был еще далек от окончания своего объезда окрестностей, или с бакалейщиком, или с пекарем, когда они еще только-только готовились приняться за работу; любил бегать вдоль берега и по набережной, пока там не было ни души, а наш дом казался далеким миражом. Я любил, когда наши ноги попадали в общий ритм, левая с левой, и мы отталкивались от земли одновременно, оставляя за собой следы, к которым в тайне я хотел бы вернуться и поставить ступню в то место, где его ступня оставила свой отпечаток.