Звезда бегущая
Шрифт:
Боголюбов какое-то время снова молчал.
— Зарежет мне Тимофеев все это дело к чертовой матери, — сказал он потом — будто пожаловался.
«Безусловно», — ответилось в Ладонникове.
Но вслух он не произнес ничего.
Боголюбов в трубке помолчал-помолчал еще и проговорил:
— Ну, ладно тогда, Иннокентий Максимович. Всего доброго. Поправляйтесь.
— Да, спасибо, — по-прежнему коротко отозвался Ладонников.
Он положил трубку и с минуту стоял над телефоном, не двигаясь. На душе было пакостно. Не оттого, что ему трудно дался толькошний разговор — да нет, без всякой трудности, — а оттого, что вчера утром, еще до разговора с Ульянцевым на производственной гимнастике, позвонил Боголюбову, высказал свое мнение и пообещал, возникнет такая необходимость, высказать
Однако ничего уже невозможно было переменить, надо смириться, что так произошло, занять себя каким-нибудь делом, и это тягостное чувство недовольства собой рассосется — не заметишь как. В любом случае Тимофеев зарежет Боголюбову затеянное им дело. Будет он, Ладонников, там или не будет. И даже если, придя, поддержит.
— Катюха! — позвал он дочь. Дочь появилась на пороге комнаты с книгой в руках — первой каникулярной, — и Ладонников, залезши в карман, достал бумажник: — Отложи-ка чтение. Сбегай на рынок, купи зелени, салат, укроп, петрушку — все, что есть. Удивим маму: придет не обед — а на столе лето совсем.
— Па-ап!.. — просяще протянула дочь. Ей не хотелось так вот срываться и бежать, хотя рынок был совсем рядом, три минуты до него, не больше. — Такая книга интересная…
— Ничего, ничего, у тебя сейчас полно будет времени. — Ладонников забрал у нее книгу и, не закрывая, положил на столик рядом с телефоном. — Побалуем маму, раз оба дома. Она к вам бегает тут с Валеркой на обед… давай обрадуем.
Жена и в самом деле каждый день бегала с работы в обеденный перерыв домой, чтобы быть уверенной, что и Катюха уйдет в школу сытой, и Валерка, вернувшись, тоже поест, жаловалась последние несколько дней, что на рынке появилась первая, парниковая зелень, надо бы купить, начать витаминизироваться, но по дороге домой всякий раз забывает вот забежать на рынок.
— Давай, давай, ноги в руки — быстро, за одну минуту туда-сюда, — дал Ладонников дочери деньги и подтолкнул ее на кухню. — Сумку иди возьми. Порадуем маму. Рынок — твоя забота, салат сделать — я на себя беру.
Он проводил дочь, захлопнул за ней дверь и пошел в комнату переодеваться в домашнее. Дело, чтобы занять себя, было придумано, начало крутиться, он с удовольствием думал о том, как поразится жена, как будет ахать, как будет рада, и от одних уже этих мыслей делалось на душе счастливо и тепло.
7
Пойти вечером на родительское собрание к сыну жена Ладонникову категорически запретила и пошла сама. Вернувшись с собрания, покушалась и на обычную прогулку Ладонникова перед сном, но за целый день у Ладонникова нигде ничего ни разу не болело, и уж прогулку он отстоял.
Жена хотела было пойти вместе с ним, но он отказался:
— Да ходил же я в поликлинику сегодня. Что ты, в самом деле!
Если бы жена попробовала настаивать на своем, он бы, наверное, не пошел лучше совсем. Как бы ни слились они за прожитые годы, ни спаялись в единую плоть, а все же эти предночные прогулки, с тех пор как стал ходить на них, стали как бы его заповедником, куском его жизни, принадлежащим ему лишь и никому больше. В эти прогулки часто вспоминалось детство, умершие отец с матерью, годы студенческой жизни, когда жизнь чудилась постоянным открытием все новых и новых дверец с притаившимися за ними все новыми и новыми тайнами, а не хомутом каждодневных забот и дел, — нет, доступа в эту закрытую зону, кроме него самого, не могло быть больше ни для кого.
Дни удлинялись на глазах: вышел в то же время, что и обычно, а полоса заката в стороне трамвайной линии много выше поднималась над горизонтом, чем даже еще позавчера. Воздух уже очистился от дневной грязи, был свеж, чист, прозрачен, и Ладонников шел, вбирал его в себя, смакуя каждый вдох.
Сегодня он пошел по давно им нехоженному, зимой невозможному из-за снежных завалов, извилистому маршруту по дворам, и оттого, что давно не
ходил этим маршрутом, с осени считай, всю прогулку душа томилась неотчетливым, но явным, тем самым юношеским чувством просторности и каждодневной новизны жизни.На обратной дороге к дому Ладонникову нужно было пересечь сквер, по которому, до трамвайной линии и назад, он ходил пятого дня. Пересечь его можно было сразу же, как вышел к нему, а можно было дойти до той тропки, которой сворачивал к дому прошлый раз, и Ладонников решил дойти до тропки. Ему нравилось ходить сквером. Все вокруг с годов молодости изменилось обликом — новые дома, целые новые улицы, — а сквер остался прежним. Чугунную вот ограду только снесли.
Ладонников дошел до тропки, поднырнул под кусты акации, вынырнул, и, когда распрямлялся, взгляд поймал в траве справа какое-то смутное белое пятно. От заката на западном горизонте осталась узкая бритвенная полоска, воздух вокруг делался все сумеречней, и пятно было едва различимо в траве.
Ладонников прошел мимо, уже ступил с бетонного бордюра на дорогу, и что-то в нем заставило его вдруг повернуться, пойти назад, вновь отыскать глазами белое пятно в траве и пригнуться к нему. Это был тот самый маленький черный котенок, что пятого дня — когда так же вынырнул из-под сомкнувшихся ветвей — стоял здесь на задних лапах и мяукнул навстречу ему с какою-то словно бы молящей жалобностью, а белое пятно в траве оказалось белой шерсткой манишки на груди. Теперь котенок лежал на боку с заколевшими вытянутыми лапами, с ощерившейся, разорванной до уха пастью, молодая сильная трава, подмятая им, успела подняться, и несколько стрелок ее упруго торчали между крохотными клыками.
Ладонников выпрямился. С полной, ясной отчетливостью он вспомнил сейчас, что, проходя тогда, видел еще боковым, периферическим зрением какое-то темное большое пятно со стороны кустов, но как-то не отметил его сознанием, видел — и не увидел, не осознал. А то, значит, собака была, и котенок, выходит, помощи у него просил, заступничества, а он прошел мимо, даже не остановился.
Ладонников сошел с бетонного бордюра, отделявшего сквер с его зеленью от проезжей части, медленно пересек дорогу, с трудом, словно не десять сантиметров нужно было одолеть, а все полметра, поднялся на тротуар и, шаркая, побрел к дому. Ноги еле-еле двигались, совсем не шли, на душе было до того отвратительно, что Ладонникова буквально мутило.
Этот ощерившийся в мертвом оскале котенок со стрелами травы между клыками соединился в нем с Боголюбовым, с его ночным нелепым звонком, с его отчаянным и тоже нелепым звонком сегодняшним, и Ладонников увидел себя, как, может быть, никогда не видел, даже и в пору юности. Какая там профессиональная честь, какое там профессиональное служение и подлинно хозяйское чувство ответственности, как написал в своей статье Боголюбов. Может быть, что и было когда-то, да наверно было, было — да, но давно уж нет ничего, ничего не осталось, вытрусилось все, как песок из дырявого мешка. И давно такой, не сегодня стал и не вчера, и не раз уже поступал, как нынче, не так лишь явно, может быть, не так открыто. Был мальчишка — не знал, что она, семейная жизнь, что значит быть хорошим мужем, хорошим отцом, — стал им, нет греха на совести: стал, дотянулся до лучшего в себе, выжался до него. А там, в другой жизни, что от звонка до звонка, даже прихватывая после звонка, много после него прихватывая, — опустился, оказывается, до самого низкого в себе. Не нарочно, конечно, вовсе не стремясь к тому, но что из того, что не стремясь, какая тут разница. Свой грех на другого не переложишь. Своя вина — она своя.
И что же, с отвращением к себе и гадливостью, подумал Ладонников, так я и буду жить дальше, вот помучаюсь, попереживаю сейчас, успокоюсь, приду домой, приму лекарство, лягу спать — и буду жить дальше, какой есть, ничего уже не изменить в себе, не переделаться, не стать иным, поздно? Закостенели хрящи, омертвели ткани — не повернуться к себе другому, не дотянуться до него?
Он думал об этом и чувствовал, что похож на ненавистного, отвратительного Скобцева, что из того, что тот дурак, а ты вон, может быть, даже до доктора дотянешься, — похож; и от чувства этой схожести было особенно скверно.