Звёздная болезнь, или Зрелые годы мизантропа
Шрифт:
Едва пошевелив зрачками, Дюваль задумчиво уставился в пол, он не знал, куда деваться. Бротте отвесил кивок, ни да ни нет, из благовоспитанности не решаясь встать на чью-либо сторону. Но голос его как правило не имел никакого веса…
Однажды вечером, уже позднее, обсуждая в Гарне с Мартой всё ту же тему, когда он в который раз утопал в своих раздумьях, Марта, уже по привычке, принялась его урезонивать его же собственными доводами: Фон Ломов, мол, не тот человек, с которым может произойти такая история.
В этом была доля истины. Однако Петр никак не мог упростить эту мысль, очистить ее в себе от непонятного налета. Что именно так мешало смириться с простой констатацией? Для полноты картины недоставало какой-то небольшой, но очень важной детали.
– Не
– Рвать на себе волосы ни к чему. Вот что я хочу сказать. Не ждать нужно, а жить обычной, нормальной жизнью, как все нормальные люди. Думать о себе. О нас с тобой… Даже Калленборн так думает. Ты же сам сказал… И он прав. Ты убиваешь время впустую. Впустую висишь на шее у министерства. Они тебя баснями будут кормить до упора. Куда им деваться?
– Калленборн-то тут при чем? Ты его видела всего раз в жизни…
– Да, но уже могу тебе сказать, что у этого человека голова на плечах. Потом, ты же сам рассказывал. Про эти фокусы, про все эти штучки… – Марта сделала особое ударение на последнем слове.
По лицу Петра опять пробежала тень мрачноватой неуверенности в себе. Марта произносила вслух именно то, что не давало ему покоя своим брожением, но как бы не могло отстояться.
И он начинал перекапывать всё сначала. Для упрощения он вновь пытался подвести черту под своими личными отношениями с Фон Ломовым. И он тут же ловил себя на мысли (или просто внушал себе, что впервые задумывается над этим?), что с некоторых пор между ними выросла некая стена. Со стороны, пожалуй, незаметная. Но какой-то скрытый антагонизм давал о себе знать всё чаще и всегда в самый неожиданный момент. Явных причин для разногласий вроде бы не было. Мелких же, второстепенных накопилось такое множество, что непонятным казалось иногда, нужно ли вообще во всём этом копаться. Не выяснять же отношения…
Человек холерического склада и увлекающийся, давно живший какими-то своими интересами и в довольно герметичном мирке, переполняемом сомнительными страстями, да и иллюзиями, Фон Ломов давно уже не был тем человеком, каким Петр знал его годы назад. Это первое. Всё, что осталось от прежнего, – неприкаянность. Она и вызвала определенную симпатию. Среди большинства своих знакомых Фон Ломов слыл большим оригиналом. И имел на это право. Чего стоили одни его увлечения собирательством! Но тут Петр и слов подходящих не находил. Впрочем, любой, кому довелось наблюдать за эволюцией этого давнего и экстравагантного хобби Фон Ломова, рано или поздно не мог не почувствовать себя последним приспособленцем, закостеневшем в своем ничтожном конформизме.
Благодаря одному из давних друзей по интернату в Мезон-Лафите, который стал художником, Фон Ломов водился с парижской богемой. Из сострадания к жизненным тяготам своих друзей-авангардистов, а может быть, стараясь искупить в глазах друга со товарищи полное отсутствие в себе художественных дарований, Фон Ломов еще студентом стал коллекционировать их работы. Чаще всего это была немыслимая рухлядь, непонятная ни по форме, ни по содержанию, – разрисованная флуоресцентными красками фанера, неоновой подсветкой разукрашенные останки стиральных машин, двухметрового размера портреты, которые писались друг с друга, и не кистью, а шваброй. В те годы приобретения не требовали больших вложений. Больше чем тысячу франков, Фон Ломов никогда не тратил на одну покупку. Однако и такие суммы у него не всегда водились. А поэтому он увязал в долгах, как умел, выкручивался и одно время даже подрабатывал по ночам шофером – крутил баранку лимузина, который обслуживал один из грандотелей на авеню Монтень.
Из дружеской солидарности, а может быть, опять же, просто не устояв перед уговорами, Петр дважды отважился составить Фон Ломову компанию. Дважды ему довелось побывать на полуночных сборищах, проходивших под железобетонными сводами заброшенных фабрик. Мода на «лофты» пока только зарождалась. Дружными усилиями взъерошенный сброд столичных маргиналов, взволнованных самим фактом единения в одну сплошную толпу, делил выставленные экспонаты на мелкие фрагменты и тут же, во время «инаугурации» – она же являлась и закрытием – съедал их. В буквальном смысле слова. Изображая из себя пещерное племя, отвергнутое миром, а то и самим Создателем. Благо всё это оказывалось съедобным. Благо у мастера на все руки, сотворившего хитроумные экспонаты, хватило ума изготовить свое
детище из сахара, выпаривая и вываривая «белую смерть» до нужной консистенции в какой-то безразмерной фабричной посудине…Идеи, голые и какие-то растопыренные, несмотря на всю их безграничность и одержимость, поражали своим отрывом от реальности, в которой им надлежало воплощаться. Поражало то, насколько далеким всё это было от реальных нужд простых смертных. И видимо, неслучайно общество стало плодить эти идеи как грибы. Таким нехитрым образом оно прибрало к рукам самых неприспособленных. Определенный смысл в этом, конечно, был. Пар удавалось выпустить из котла. Иначе котел разнесло бы просто в пух и прах. Уже поэтому современное искусство, в массе своей, Петру казалось какой-то новой коллективной терапией, в которой у общества возникла потребность на определенном этапе своего развития. Беда в том, что тут же возникло много желающих на этой потребности нажиться, и, как всегда, среди самых дошлых, приспособленных. В творческой середе шарлатаны росли как грибы.
Новый, неожиданный поворот увлечения Фон Ломова стали принимать после одной из его летних поездок в Брюссель, когда он попал на очередную «экспозицию», устроенную под открытым небом на пляже возле Остенде. Заумные конфигурации из песка должны были исчезнуть с приливом по мере прихода воды.
Адепты нового жанра приняли его в свой клуб на ура уже в Париже. Но их-то можно было понять. Спустя пару месяцев Петр стал свидетелем того, как Фон Ломов, последовав заразительному примеру, приобрел у кого-то из них же глыбу из прозрачного льда. Покупка, сделанная через галерею на рю де Сен, влетела ему в несколько тысяч франков. «Шедевр» кубической формы должен был растаять в течение шести-семи часов. Так и не уломав никого из знакомых прийти к нему в гости на сеанс ночной экзальтации, на следующий день, непроспавшийся, Фон Ломов уверял, что до сего дня не испытывал ничего сопоставимого с тем «откровением», которое предстало его глазам минувшей ночью.
Смысл «всего» никогда якобы не представал перед ним в такой «наготе». А заключался этот смысл будто бы в принципе постепенного растворения «всего во всем». «Эфемерное» – это якобы прекрасная иллюстрация «энтропии» и «векторной природы» времени. Явления, вполне свободно и всерьез обсуждаемые светилами современной астрономии. Любой человек может наблюдать всё это вокруг себя невооруженным взглядом. Но простой смертный не придает значения этим вещам, потому что сросся с ними, их попросту не видит. И вообще, «принцип эфемерности» – древнейшая метафора. Что-либо равное по своей проницательности редко будто бы осеняло человека в его стремлении выразить свое отношение к окружающей действительности, ко времени, к себе самому…
Как к этому относиться? Друг не устоял перед веяниями времени, не понимал, что это обычный, хотя и непроглядный дым виртуальной бессмыслицы, который современный западный мир, стремясь превратить в товар всё и подрядив к делу искусство, научился использовать, фасовать, пустил в массовое производство? Почему эти аналогии приходили в голову именно теперь? Какое отношение это имело к случившемуся?
А очень простое: Фон Ломов исчез, растаял будто кусок льда. В этом проглядывало что-то рациональное… Как раз по этому поводу масла в огонь подливал и дядюшка Леопольд. Доверие к себе он окончательно исчерпал. Звонками он донимал всё реже. Но время от времени Леопольд всё же подбрасывал на размышление кабинетной братии новые идеи. Аргументация его сводилась к странному оптимизму: мол, не горюйте, ребята, скоро всё утрясется. Племянник, мол, скоро объявится. Что удивительно, это всех немного устраивало.
– Нет никаких оснований утверждать обратное, – мутновато увещевал дядюшка.
– Что делать конкретно? – вновь обращали к нему вопрос.
– Ждать. Ничего другого не остается, – в который раз твердил тот.
Вернувшийся из Кампалы Гаспар К. такого оптимизма дальнего сродника не разделял. На его взгляд, племянник мог оказаться жертвой враждующих группировок контрабандистов. Такова была его версия. Даже скудные сведения, которые ему удалось подсобрать в Кампале, свидетельствовали о том, что размах деятельности находившегося под арестом контрабандиста, как и сама его «специализация», выходили далеко за рамки интересов заирских и угандийских заказчиков. Концы тянулись в Европу. Неслучайно в Заире мешали расследованию, причем кто-то явно пользующийся влиянием. А если принять за факт не столь давние и общеизвестные разоблачения правящего в Заире клана, обвинения в заурядной контрабанде, то разумнее было готовиться к трудностям.