2666
Шрифт:
— Поверь мне,— сказал Пеллетье голосом мягким, как ветерок, который в тот момент дул, наполняя воздух ароматом цветов,— я знаю, что Арчимбольди — здесь.
— Но где? — спросил Эспиноса.
— Где-то тут, в Санта-Тереса или окрестностях.
— А почему мы его не нашли? — спросил Эспиноса.
Один из теннисистов упал на землю, и Пеллетье улыбнулся:
— А это неважно. Может, мы дураки, а может, у Арчимбольди талант прятаться. Все это ерунда. Важно другое.
— Что? — спросил Эспиноса.
— Что он тут,— ответил Пеллетье и обвел рукой сауну, гостиницу, корт, металлические решетки, палую листву, которую глаз различал там, где гостиница не освещалась.
Эспиноса почувствовал, как у него встали дыбом волосы на спине. Цементная коробка с сауной вдруг показалась ему бункером с мертвецом внутри.
— Я тебе верю,— сказал он — и это было правдой.
— Арчимбольди здесь,— сказал Пеллетье,— и мы здесь, и ближе нам уже не подобраться.
«Не знаю, сколько мы пробудем вместе,— писала Нортон.— Ни Морини (я так думаю), ни мне это неважно. Мы любим друг друга — и мы счастливы. Уверена, вы меня поймете».
Часть об Амальфитано
«Не понимаю, зачем я приехал в Санта-Тереса» — сказал себе Амальфитано, проведя неделю в этом городе. «Не знаешь? Так-таки не знаешь?» — спросил он себя. «На самом деле не знаю»,— сказал он себе и красноречивее выразиться не мог.
Жил он в одноэтажном домике из трех комнат, с ванной и туалетом, с крошечной кухонькой, соединенной с гостиной, окна гостиной-столовой выходили на закат, а на кирпичном крылечке стояла старая деревянная скамья, вся исхлестанная ветром, который слетал с гор и налетал с моря, исхлестанная ветром с севера, ветром открытых пространств, и ветром южным, приносившим запах дыма. Некоторые книги Амальфитано хранил более двадцати пяти лет. Не так уж много их было. И все старые. У него были книги, купленные менее десяти лет назад, и их он мог безболезненно отдать почитать, потерять или даже утратить в результате ограбления. У него жили книги, которые он получил в совершенно жутком состоянии, непонятно от кого. Он их даже не открывал. Еще у него был патио, превосходно подходящий, чтобы разбить газончик и посадить цветы — правда, он так и не узнал, какие
У него была дочь по имени Роса, и она все время жила с ним. Надо же, нарочно не придумаешь, однако так оно все и было.
А иногда ночами он вспоминал мать Росы и временами смеялся, а временами плакал. Вспоминал ее, сидя в кабинете, а Роса спала у него в комнате. В гостиной было пусто, тихо и не горел свет. На крыльце, если прислушаться повнимательнее, раздавался писк немногих москитов. Но никто не прислушивался. Соседние дома стояли молчаливые и темные.
Росе было шестнадцать, и она была испанка. Амальфитано было пятьдесят, и он был чилиец. Роса получила паспорт, когда ей только исполнилось десять лет. Во время их путешествий, вспоминал Амальфитано, они попадали в дурацкие ситуации: Роса проходила контроль и таможню как гражданка ЕС, а Амальфитано — через дверь для лиц, не имеющих гражданства ЕС. В первый раз с Росой случилась истерика — она расплакалась, потому что не хотела разлучаться с отцом. В другой раз, поскольку очереди двигались с разной скоростью — а очередь для неграждан ЕС двигалась медленно, их проверяли с особой тщательностью,— Роса потерялась, и Амальфитано целых полчаса искал ее. Иногда полицейские на контроле видели крохотную Росу и спрашивали, одна ли она путешествует и встречает ли ее кто-нибудь. Роса отвечала, что путешествует с отцом, который латиноамериканец, и что она должна подождать его прямо здесь. В какой-то из случаев вскрыли и досмотрели чемодан Росы: опасались, что отец может контрабандой провозить наркотики или оружие, пользуясь невинным видом и гражданством дочери. Но Амальфитано никогда не торговал наркотиками и уж тем более оружием.
Вот кто все время носил с собой оружие, вспоминал Амальфитано, куря мексиканскую сигарету, сидя в кабинете или стоя на крыльце в темноте, это Лола, мать Росы: она никогда не расставалась с ножом из нержавеющей стали, который открывался кнопкой, автоматически. Однажды их задержали в аэропорту (это было до того, как родилась Роса) и спросили, что здесь делает нож. Я им фрукты чищу, ответила Лола. Апельсины, яблоки, груши, киви — всякие такие фрукты. Полицейский посмотрел-посмотрел на нее и разрешил идти. Через год и пару месяцев после этого случая родилась Роса. А еще два года спустя Лола ушла из дому и до сих пор носила с собой этот нож.
Предлог она выбрала вот какой: мол, хочется ей навестить своего любимого поэта, который живет в сумасшедшем доме в Мондрагоне, что рядом с Сан-Себастьяном. Амальфитано слушал ее аргументы целую ночь, пока Лола собирала рюкзак и уверяла его: мол, она вернется к нему и дочери прямо очень скоро. Лола, особенно в последнее время, утверждала, что знает этого поэта, и познакомились они на вечеринке в Барселоне, еще до того, как Амальфитано появился в ее жизни. Во время этой вечеринки (Лола называла ее дикой), вечеринки запоздавшей, которая вдруг вылезает среди летней жары посреди длинной пробки, где машины стоят с включенными красными фарами,— так вот, она отдалась ему, и они занимались любовью всю ночь напролет; однако Амальфитано знал, что это неправда: не только потому, что поэт был гомосексуалистом, но потому, что Лола о его существовании узнала от самого Амальфитано, и он подарил ей одну из его, поэта, книг. Потом Лола скупила все остальные книги поэта и даже друзей себе выбирала из тех, кто считали поэта просветленным, инопланетянином, посланником Божиим, друзей, что, в свою очередь, только что вышли из дурдома Сан-Бой или рехнулись после нескольких программ детоксикации. На самом деле Амальфитано знал, что рано или поздно его жена поедет в Сан-Себастьян — поэтому предпочел не спорить, а предложить ей часть сэкономленных денег, попросить, чтобы она вернулась через несколько месяцев, и заверить ее, что сумеет прекрасно ухаживать за дочкой. Лола, похоже, ничего из этого не услышала.
Собрав рюкзак, она пошла на кухню, сделала два кофе и сидела тихо-тихо в ожидании рассвета, хотя Амальфитано пытался поговорить на темы, ее интересовавшие или, по крайней мере, помогающие убить время. В половине седьмого утра прозвенел звонок, и Лола подпрыгнула на месте. Это за мной, сказала она, но не двинулась с места, так что Амальфитано пришлось встать и по интеркому спросить, кто это. Он услышал тихий хрупкий голосок: «Это я». «Кто вы?» — спросил Амальфитано. «Открой, это я»,— сказал голосок. «Кто?» — уперся Амальфитано. Тот голосок, все такой же нежный и хрупкий, зазвучал сердито — видно, не понравился учиненный допрос. «Я, я, я!» — повторял он. Амальфитано закрыл глаза и открыл дверь подъезда. Он услышал грохот тросов в лифтовой шахте и вернулся на кухню. Лола все так же сидела, допивая последние капли кофе. «Это тебя»,— сказал Амальфитано. Она даже ухом не повела. «Ты попрощаешься с ребенком?» — спросил Амальфитано. Лола подняла взгляд и ответила, что лучше дочку не будить. Под ее голубыми глазами залегали глубокие тени. Потом дважды позвонили в дверь, и Амальфитано пошел открывать. Очень маленькая женщина, не более полутора метров росту, быстро оглядела его, пробормотала что-то непонятное — наверное, приветствие,— а потом пошла прямо на кухню, словно бы знала о привычках Лолы больше, чем Амальфитано. Он вернулся на кухню, и в глаза ему тут же бросился рюкзак этой женщины — та положила его на пол около холодильника,— и рюкзак этот был гораздо меньше, чем у Лолы, ни дать ни взять рюкзачок в миниатюре. Звали женщину Инмакулада, но Лола звала ее Иммой. Пару раз по возвращении с работы Амальфитано заставал ее у себя дома, и тогда же она представилась и сказала, как ее надо звать. Имма — это уменьшительное от Инмакулада на каталонском, но подруга Лолы была не каталонка, и звали ее не Иммакулада, с двойным «м», а Инмакулада, но Амальфитано, по причине этой фонетической путаницы, предпочитал звать ее Инма — и каждый раз жена осыпала его упреками, так что в конце концов он решил никак не называть эту женщину. Он стоял на пороге кухни и наблюдал за ними. Думал, нервы сдадут, однако чувствовал себя на редкость спокойным. Лола с подругой уперлись взглядом в меламиновую поверхность рабочего стола, но от взгляда Амальфитано не ускользнуло, как они время от времени поднимали глаза и тогда их взгляды едва ли не искрили. Такой Лолу он еще не видел. Она спросила, сварить ли кому-нибудь еще кофе. «А ведь она ко мне обращается»,— подумал Амальфитано. Инмакулада покачала головой и сказала, что все, времени нет и пора двигать, иначе через некоторое время на выезде из Барселоны соберутся пробки и проехать будет невозможно. «Она говорит так, словно Барселона — средневековый город»,— подумал Амальфитано. Лола с подругой встали. Амальфитано сделал два шага и открыл холодильник — его вдруг одолела жажда, и он взял себе бутылку пива. Чтобы открыть дверь, он подвинул рюкзак Иммы. Тот почти ничего не весил — словно бы там лежали две блузки и еще одни черные брюки. На эмбриона она похожа, решил Амальфитано и переставил рюкзак. Лола поцеловала его в обе щеки, и они с подругой ушли.
Через неделю Амальфитано получил от Лолы письмо со штампом Памплоны. В письме она рассказывала, что во время путешествия у нее накопился как приятный, так и неприятный опыт. Больше, правда, было приятных впечатлений. А вот опыт неприятный — ну, его можно было квалифицировать как неприятный — это без сомнения, но не опыт. Все неприятное, что может с нами случиться, писала Лола, мы встретим во всеоружии, потому что Имме уже приходилось переживать такое. Два дня, писала Лола, мы работали в Лериде, в придорожном ресторанчике, хозяину которого также принадлежал яблоневый сад. Сад был большой, и с ветвей свешивались уже зеленые яблоки. Скоро начинался сбор урожая, и хозяин просил их остаться. Имма разговаривала с хозяином, а Лола читала книгу поэта из Мондрагона (в рюкзаке у нее лежали все книги, что тот успел опубликовать) рядом с канадской палаткой, в которой обе спали (стояла она в тени тополя, единственного тополя во всех здешних садах, рядом с гаражом, тот уже давно никто не использовал. Потом появилась Имма и отказалась объяснять, о чем с ними хотел условиться хозяин ресторана. На следующий день они, ни с кем не попрощавшись, снова вышли на шоссе — пришлось ехать автостопом. В Сарагосе переночевали у старинной, еще с университета, подруги Иммы. Лола очень устала и легла рано, и во сне ей слышались смех, а потом какие-то реплики на повышенных тонах и упреки — практически все были высказаны Иммой, но и подружкой тоже. Говорили о прошлом, о борьбе с франкизмом, о женской тюрьме Сарагосы. Говорили о яме, очень глубокой дыре в земле, откуда можно добывать нефть или уголь, о подземной сельве, о взводе спецназа из женщин-самоубийц. И тут Лола в письме резко меняла тему. Я не лесбиянка, писала она, не знаю даже, зачем я тебе все это говорю, не знаю, почему обращаюсь с тобой как с ребенком, рассказывая такие простые вещи. Гомосексуальность — это чистой воды мошенничество, последствия насилия, учиненного над нами в детстве. Имма это знает. Знает, знает, она слишком умна, чтобы это попросту игнорировать, но не может ничего сделать — только помочь. Имма — лесбиянка, каждый день сотни тысяч коров приносятся в жертву, каждый день стадо травоядных или несколько стад травоядных обходят долину, с севера на юг, медленно и одновременно быстро, да так быстро, что у меня голова кружится и тошнит, прямо сейчас, сейчас, сейчас, понимаешь ли ты меня, Оскар? Нет, не понимаю, думал Амальфитано, держа в руках письмо так, словно это был спасательный круг из тростника и травы, и покачивая ногой креслице своей дочери.
Затем Лола снова вспоминала ту ночь, когда они занимались любовью с поэтом, ныне покоящимся, величественно и сокрыто, в сумасшедшем доме Мондрагона. Тогда он был свободен, его еще не упрятали в психиатрическую клинику. Поэт жил в Барселоне, в доме одного философа-гомосексуала, и вместе они устраивали вечеринки — раз в неделю или раз в две недели. Я еще тогда ничего о тебе не знала. Не знаю, приехал ли ты уже в Испанию или жил в Италии, Франции или в какой-нибудь мерзкой латиноамериканской дыре. Вечеринки, что устраивал этот философ-гомосексуал, были популярны в Барселоне. Поговаривали, что поэт и философ — любовники, но на самом деле они на любовников не походили. У одного были дом, идеи и деньги, а у другого — легенда, стихи и пламенный энтузиазм фанатика, собачий такой энтузиазм, как у побитых псов, что бредут всю ночь или всю юность под дождем, нескончаемым испанским дождем из перхоти, и в конце концов находят место, где преклонить голову, пусть это место — ведро с тухлой водой, главное, воздух пахнет чем-то знакомым. Однажды фортуна мне улыбнулась, и я попала на одну из таких вечеринок. Было бы преувеличением сказать, что я познакомилась с философом. Я его увидела. Стоял он в углу гостиной, болтая с другим поэтом и другим философом. Мне показалось, он их поучал. И вдруг все стало казаться фальшивым. Гости ждали появления поэта. Ждали,
что он на кого-нибудь накинется с кулаками. Или испражнится в середине гостиной прямо на турецкий ковер, напоминающий замученный ковер-самолет из «Тысячи и одной ночи», старый битый ковер, который время от времени обнаруживал свойство отражать нас как зеркало, только снизу. Я хочу сказать: в зеркале он превращался в судью наших сотрясений. Сотрясений нейрохимического характера. Когда поэт вышел, ничего особенного не произошло. Поначалу все взгляды обратились к нему — все раздумывали, чем бы им поживиться. А потом каждый продолжил делать то, что делал, а поэт поприветствовал некоторых приятелей-писателей и присоединился к свите философа-гомосексуала. Я танцевала одна и продолжила танцевать одна. В пять утра вошла в одну из комнат. Поэт вел меня за руку. Я занялась с ним любовью, даже не раздевшись. Три раза кончила, пока чувствовала на шее его дыхание. У него это заняло больше времени. В полутьме я различила в углу комнаты три тени. Один курил. Другой все время бормотал. А третьим был сам философ, и я поняла: кровать, на который мы лежим,— это его кровать, а эта комната — та самая комната, в которой он, как говорили некоторые злые языки, занимался любовью с поэтом. Но тогда любовью занималась я, и поэт был очень нежен со мной, и не понимала я одного: что тут высматривают эти трое, впрочем, мне это было не так уж важно, в то время, не знаю, помнишь ли ты, тебе на все плевать. Поэт наконец кончил и заорал, повернув голову к трем своим друзьям, а мне стало жалко, что сегодня не овуляция — очень мне бы хотелось завести от него сыночка. Один из них положил ему руку на плечо. Другой что-то дал. Я поднялась и пошла в туалет, не обращая на них никакого внимания. В гостиной оставались лишь похожие на жертв кораблекрушения последние гости. В ванной комнате я обнаружила девочку — та спала в ванне. Я умылась и вымыла руки, причесалась, а когда вышла, философ уже выкидывал из квартиры тех гостей, что еще оставались на ногах. И выглядел он совсем не пьяным, и под кайфом тоже не был. Свежий он был, как будто только что поднялся и позавтракал большим стаканом апельсинового сока. Я ушла с парой друзей, с которыми познакомилась на вечеринке. В это время был открыт только «Драгстор» на Рамблас — туда мы и пошли, практически не сговариваясь. Там я встретилась с давней знакомой, которая работала журналисткой в «Ахобланко» — причем работа ей до ужаса не нравилась. Она начала говорить о переезде в Мадрид. И спросила, не хочу ли я поменять место жительства. Я лишь пожала плечами. Сказала, все города одинаковы. А на самом деле сидела и думала о поэте и о том, что мы с ним недавно сделали. Гомосексуалы так не поступают. Все говорили, что он гомосексуал, а я-то теперь знала: это не так. Потом задумалась, почему я в таком раздрае, и все поняла. Я поняла, что поэт — он заблудился, что он потерявшийся ребенок, а я могу его спасти. Дать толику того, чем он так щедро со мной поделился. Почти месяц я подстерегала его перед домом философа — все надеялась, что однажды увижу и попрошу снова заняться со мной любовью. Однажды вечером увидела — но не поэта, а философа. Что-то у него было не то с лицом. Он подошел поближе (меня он, кстати, не узнал), и я увидела, что глаз у него подбит и синяки по всему лицу. А поэт исчез с концами. Временами, глядя на свет в окнах, я пыталась угадать, на каком этаже его квартира. Иногда замечала тени за занавесками, а иногда кто-то — женщина в возрасте, мужчина в галстуке, подросток с вытянувшимся лицом — открывал окно и погружался в созерцание вечерней Барселоны. А однажды вечером я обнаружила, что не одна шпионю или поджидаю поэта. Юноша лет восемнадцати, а может и моложе, молча нес свою стражу на противоположной стороне улицы. Меня этот беспечный мечтатель не заметил. Он садился на террасе бара, заказывал кока-колу в банке и очень медленно пил ее, пока писал что-то в школьной тетрадке или читал очень знакомые мне книги. Однажды вечером, как раз перед тем, как он покинул бы террасу и удалился скорым шагом, я подошла и подсела к нему за столик. И сказала, что знаю, чем он занимается. «А ты кто?» — в ужасе спросил он. Я ему улыбнулась и сказала — я такая же, как ты. Он посмотрел на меня как на сумасшедшую. Ты не думай, сказала я ему, я не сумасшедшая и рассудка не лишилась. Он засмеялся. Может, ты и не сумасшедшая, но здорово похожа на психическую, сказал он. И поднял руку, прося счет, и был уже готов подняться, когда я призналась, что высматриваю поэта. Он тут же упал обратно на стул, словно бы я ему пистолет к виску приставила. Я заказала ромашковый чай и рассказала свою историю. Он мне ответил: да, я тоже пишу стихи и хотел бы, чтобы поэт хоть что-нибудь из моего прочитал. Сразу было видно — и даже незачем задавать вопросы,— что он гомосексуал и ему очень одиноко. Дай посмотрю, сказала я и выдернула у него тетрадь из рук. Стихи оказались неплохие, но была с ними одна проблема: он писал точь-в-точь как поэт. С тобой такого не случалось, сказала я, ты слишком молод, чтобы столько выстрадать. Он махнул рукой — мол, мне все равно, что ты думаешь. Главное, чтобы оно было написано прилично. Нет, не согласилась я, ты сам знаешь, это не главное. Нет, нет, нет, сказала я, и в конце концов он со мной согласился. Звали его Жорди, и сейчас, наверное, он преподает в университете или пишет рецензии для «Вангуардия» или «Эль-Периодико».Следующее письмо Амальфитано получил уже из Сан-Себастьяна. В нем Лола писала, что они с Иммой поехали в Мондрагон, в сумасшедший дом, навестить поэта, который там пребывал в полубессознательном и раздерганном состоянии, но переодетые охранниками попы не разрешили им войти. В Сан-Себастьяне они планировали остановиться у одной подруги Иммы, девушки-басконки по имени Эдурне — бывшей террористки, которая после возвращения к демократии оставила вооруженную борьбу; она позволила им переночевать всего один раз — мол, у нее много дел и мужу не нравятся визиты без предупреждения. Мужа звали Джон, и он действительно нервничал из-за таких визитов — Лоле выпал шанс в этом убедиться. Он дрожал, краснел, как раскаленная глиняная посуда, и, хотя не проронил ни слова, такое впечатление было, что еще чуть-чуть — и он закричит, еще он потел и у него дрожали руки, Джон постоянно переходил с места на место, словно бы не мог посидеть спокойно более двух минут. Эдурне — наоборот — была воплощенное спокойствие. У нее был маленький сын (его Лола и Имма так и не увидели — Джон под разными предлогами не давал им войти в детскую), и она работала практически весь день уличным воспитателем [9], занималась поддержкой семей наркозависимых и нищих, облепляющих лестницу собора Сан-Себастьяна, а они реально хотели только одного — чтобы их оставили в покое — так говорила Эдурне, посмеиваясь, словно только что рассказала анекдот, который поняла лишь Имма, потому что ни Лола, ни Джон не смеялись. Тем вечером они поужинали с семьей и на следующий день ушли. Потом нашли дешевый пансион, о котором им рассказала Эдурне, и снова поехали автостопом в Мондрагон. В этот раз они опять не сумели попасть на территорию сумасшедшего дома, но хорошенько осмотрели его снаружи — наблюдая и тщательно запоминая все земляные и гравийные дороги, высокие серые стены, возвышенности и извилистые впадины ландшафта, маршруты прогулок сумасшедших и наблюдающих за ними издалека санитаров, купы деревьев, высаженных не на равных расстояниях друг от друга, а в каком-то капризном ритме, который Имма и Лола так и не сумели уловить, заросли кустарника, где вроде как жили мухи, из чего они сделали вывод: сюда по вечерам и в ночной темноте мочатся сами сумасшедшие и персонал заведения. Потом Имма и Лола сели у обочины дороги и съели по бутерброду с сыром, припасенному с Сан-Себастьяна,— молча разглядывая изломанные тени, что отбрасывал на окрестности сумасшедший дом Мондрагона.
Они попытались проникнуть туда в третий раз и сумели договориться по телефону о встрече. Имма прикинулась журналисткой из литературного барселонского журнала, а Лола — поэтессой. В этот раз они смогли с ним увидеться. Поэт постарел, глаза у него ввалились, к тому же он начал лысеть. Поначалу их сопровождал врач или священник, и они вместе с ним шли и шли по бесконечным коридорам с выкрашенными в белый и голубой стенами, пока не добрались до безликой комнатки, где их ждал поэт. Лоле показалось, в сумасшедшем доме все гордятся тем, что он — их пациент. Все его знали, все что-то говорили ему, пока поэт обходил сады или получал дневную дозу успокоительных. Когда они остались наедине, Лола сказала, что ей кажется странным: в свое время она подстерегала его каждый день у дома философа в Энсанче и, несмотря на свое постоянство, не сумела еще раз увидеть. Не моя вина, сказала она, я сделала все, что могла. Поэт посмотрел ей в глаза и попросил сигаретку. Имма стояла рядом со скамьей, где они сидели, и молча протянула ее. Поэт сказал «спасибо» и затем произнес — постоянство. А я да, я да, да, да, вот мое постоянство, сказала Лола, сидя рядом с ним, и она смотрела на него и краешком глаза видела, как Имма, прикурив, вынула из кармана книгу и принялась за чтение, все так же стоя,— маленькая и невероятно терпеливая амазонка, и зажигалка чуть высовывалась из руки, в которой она держала книгу. Потом Лола стала рассказывать о предпринятом ими путешествии. Упомянула, по каким дорогам — национальным и местным — они проехали, о проблемах с дальнобойщиками-мачистами, о городах и деревнях и безымянных лесах, в которых они спали в палатке, о реках и туалетах на заправках, в которые они заходили. Поэт тем временем выпускал дым изо рта и носа, и тот вился совершенной формы колечками, эдакими голубыми нимбами, серыми плоскими облачками, которые гулявший по парку ветерок развеивал или утаскивал к самым границам парка, а там уже темной стеной вставал лес, ветви которого время от времени освещал и серебрил свет с холмов. Чтобы передохнуть, Лола заговорила о первых двух визитах — неудачных, но интересных. А потом сказала то, что на самом деле хотела сказать: что она-то знает, он не гомосексуал, что она знает — он тут пленник и хочет бежать, а еще знает — изувеченная, истерзанная любовь всегда оставляет открытой щелку, в которую проникает надежда, и что надежда — это ее план (или наоборот), и что материализация и объективизация — это побег из сумасшедшего дома вместе с ней. А потом они отправятся во Францию. А эта что будет делать? — кивнул поэт на диете из шестнадцати таблеток в день, поэт, пишущий о своих видениях, и ткнул пальцем в Имму, которая с невозмутимым видом читала одну из его книг, стоя, словно ее нижняя юбка и подкладка были из бетона и не давали сесть. Она нам поможет, сказала Лола. На самом деле это она придумала план побега. Мы перейдем во Францию через горы, как паломники. Дойдем до Сан-Хуан-де-Луса и там сядем на поезд. И поезд повезет нас мимо засеянных полей — а они в это время года прекрасны как никогда — в Париж. Будем жить в хостелах. Вот такой у Иммы план. Мы с ней будем работать уборщицами и нянями в богатых округах Парижа, а ты будешь писать стихи. А вечерами ты будешь читать нам, а потом заниматься со мной любовью. Вот такой у Иммы план, она предусмотрела все детали. Через три или четыре месяца я забеременею, и так ты получишь самое веское доказательство того, что твой род не прервется! А ведь вражеские семьи только этого и хотели! Я еще несколько месяцев поработаю, но в нужный момент Имма просто будет работать за двоих. Мы будем жить как нищие пророки или как дети-пророки, пока глаза Парижа будут устремлены к другим целям: мода, кино, азартные игры, французская и американская литература, гастрономия, внутренний валовой продукт, экспорт оружия, изготовление больших партий анестетиков — все это в конечном счете станет лишь декорацией к первым месяцам жизни нашего эмбриона. Потом, когда я буду уже на шестом месяце беременности, мы вернемся в Испанию, но в этот раз перейдем границу не у Ируна, а через Ла-Хонкера или Портбоу, в каталанских землях. Поэт посмотрел на нее с интересом (и также с интересом посмотрел на Имму, которая не отрывала глаз от страниц, на которых были напечатаны его стихи — он сочинил их лет пять тому назад, если ничего не путал) и снова принялся выпускать художественные клубы дыма, словно бы во время своего долгого пребывания в Мондрагоне посвятил много времени оттачиванию этого занятного искусства.